Вернись в завтра
Шрифт:
— А тебя куда воткнул?
— Меня послал дрова заготавливать в тайгу, вместе с мужиками, чтоб для правленья колхоза на всю зиму привезли сухостою. А я в лесе никогда не был. Ну на што ен мне сдался? Да разве Тараске поперечишь? Он и председателя колхоза обзывал, хочь тот годами много старше, но Тараски он побаивался. И не перечил особливо. Знал, чуть что подведет тот мужичий огрызок под беду. Хотя и так свету не видели, — вздохнул мужик и продолжил:
— Короче, разошлись мы по всей тайге тот сухостой искать. Кто куда уперся, ну и я тоже. Сколько время прошло — не знаю. Сгреб кучу тех сухостоев и попер к тому месту, откуда разошлись. Вроде отыскал ево, ан ни единово мужика там нету. Стал звать, но откликаются. Меня жуть взяла, принялся орать во всю глотку, но без толку. Никого вкруг. Я настропалился в поиски. А тайга там глухая, непролазная, дикая. Плетусь, продираюсь промеж чертолому, душа зайцем прыгает. А что коль заблудился навовсе, отбилси от своих? Озираюсь, слушаю, да не звука
— Ведмедь глядючи, дивился. Ить нихто не грызет, не кусает и не жует, а ору так, что у него на загривке шерсть дыбом. Ну, а куда деваться, коль пузом в болото стал вмерзать, а сдвинуться вперед боюсь, там зверюга дожидается. И тогда взмолился. Обратился к Спасителю, Господу нашему. Попросил Его о защите. Только закончил молиться, глядь, а ведмедь ушел. Може устал ждать иль замерз как я, но скорей всего, отвел его Бог, спас мою душу. И выполз я с топи, развел костерок, обогрелси, обсох. Ведмедь не воротился. А утром деревенские мужуки сыскали. По дыму костра учуяли и приплелись. Вывели с тайги, воротили в Сосновку, до ночи я с ими в бане парился. Все болото и холод выбили вениками. А ить ведаешь, там в сибирской бане я впервой узрел, что мужуки с бабами нмостях парются. И не дивись тому, не лупи таза по нтйке! Все там было чисто, по человекову. Нихто не быковал, не срамничал и грязных слов не говорил. Люд мылся пристойно, под молитву, вместях с грязью, хиорь и грехи смывал. Как и подобало людям. Видя инго, зауважал, в душу их взял. Будто сродственниками оне враз поделались. Напоили чаем малиновым, даже первача стакан поднесли, нахарчили досыта, и ночевал я в тот день у бабки Даши. У ней дочка имелася, вдова Наталья. Она бухгалтершей и кассиром работала. Двоих детей растила, вместе с матерью. А мужика ее три зимы назад ведмедь заломал насмерть. Она по ем шибко убивалася.
— По кому?
— По мужуку, знамо дело, тот хозяином в своем дому жил. Все деревенские его помнили и уважали. Ну, я тож им подмог…
— Третьего пацана ей сделал? — рассмеялась Тонька.
— Цыть, бесстыдная! Тебе, как голодной куме, все хер на уме. А ежли без того обошлось? — глянул строго.
— Знать та Наталья была убогой иль вовсе старой, что на нее не потянуло.
— Ты, краше было б, глянула на себя, самосвал тупорылый, страмотища подмостовая, бухая кикимора! — возмутился Петрович. Тонька мигом обиделась, поджала губы, хотела уйти спать, но вовремя вспомнила, что потом не допросится деда рассказать о прошлом. Задавив в себе обиду, пробурчала, что не верит старику и она уже похудела на пятнадцать килограммов, работая на кухне, и теперь стала замечать, что мужики на нее оглядываются на улице.
— Ну да, со страху! — согласился старик и добавил:
— Поди вслед крестятся! Отродясь эдакой страмотищи не видели. Сущая хрюшка в сарафане! От тебя даже зэк, отбывший на зоне червонец, со страху сбегит. Не поверит, што ты баба!
— Да будет меня в помоях мыть! Даже все наши бабы говорят, что я похорошела и говорить стала совсем по-городскому, грамотно, ни то что ты. А все они помогли и подсказали, поправляли и добились своего. Теперь мной гордятся. А заведующая детсадом обещается послать меня на стажировку, а после нее шеф- поваром поставить. Это значит, старший над всеми на кухне. И получка будет вдвое больше, — предугадала вопрос деда и опередила его.
— А как с хозяйством, с домом? Кто станет тут управляться? Развела полный двор скотины, теперь в кусты сигануть вздумала?
— Справлюсь, успею! То не твоя морока! — успокоила старика и спросила:
— Долго ж ты у Натальи квартировал в той Сосновке?
— Не у ней в избе, а в пристройке меня определили. Я ее сам довел до ума. Раней там летняя кухня была. Ну и сотворил из ней жилье всем на зависть и удивленье. Настоящий терем с резными ставнями, с петухом на трубе. Тараска как увидел, аж задохнулся, самому такое захотелось поиметь и зазвенел:
— Ишь, какой вострый! Контра недобитая! Даже у нас пригрелся, гад ползучий! Я вон кто есть, а в простой избе живу! Ентот себе и тут хорому сообразил! А ну, кыш мою хату выправлять! Сотвори и там красу почище этой. Не то гляди ж мне, в болото отселю!
— Я тож в долгу не остался. Не уважал, когда за горло брали и ответствовал, что опрежь всех обязан я наладить дом Натальи, где трое сирот живут. Я помнил, что приютила семья, делясь со мной скудным куском, и за то я их первостепенно отблагодарствовать должон. А уж остатних опосля, коли доживу, порадую. Но Тараска ождать не хотел и забазарил, поносить начал меня по всякому и пригрозил, коль нынче не возьмусь за ево избу, света белого не увижу и жизни не порадуюсь. Услыхал те угрозы, и взыграло ретивое. Уперси я и все на том. Ответствовал тому кабану, што коль грозит, не стану ево хату чинить, нехай живет там, как в свинячьем катухе! И взялся чинить дом Натальи. Так мне ее мальцы подсобляли с утра до ночи. А и сама хозяйка не сидела сложа руки, потом и соседи подошли, подмогать взялись. Так-то за месяц сообча из завалюхи дом сообразили. А Тараска все бесился. Даже милицию на меня натравил за самовольство. Брехал, что я делаю чево хочу, сам себе работу выбираю, власть не слухаюсь. И стребовал, чтоб за это увезли меня в тюрьму, потому как его, вождя деревни, последними словами поношу.
— И тебя увезли? — затаила дыханье Тонька.
— Мужуки защитили, окружили милицию и сказали, что я ничего худого не утворил, никого не забидел, а и мастеровой в своем деле. Таких беречь, но не забижать надобно. Показали дом Натальи, мою пристройку. Обсказали, мол Тараска размечтался для себя в хоромах жить, а наш Петрович не уломал его, не пошел к ему. Вот и посудите, кому наперед избу подправить требовалося, сиротам иль нашему кабану Тараске? Чево он лютует и выскакивает с себя? Не троньте человека, не забирайте от нас, он тут всей деревне нужон. Ну милиция всех слухала. А потом велела мне в сельсовет притить. Я и ввалился. Не ведал, што Тараска на меня набрехал. Указал на памятник Ленину, а ен, ну как во зло, весь снизу кобелями обоссаный, а на ту пору лютая стужа стояла. Ссаки рыжими сосульками все подножье обвешали, аж смотреть гадко, а Тараска на меня указал и звенит, что это моя работа, подбиваю деревенщину на смуту и глумлюсь над пождем. Милиция как услыхала, на меня вызверилась, и без вопросов в машину свою впихнули сапогами, и район повезли продолжать беседу. А уж говорили со мной полным составом. Врубали, не скупясь, оторвались от души все кому ни лень, — задрожали руки Петровича, будто в ознобе. Глаза посерели.
Ему вспомнилась мрачная, сырая камера, где гасли все звуки через толстенные стены, где умирала жизнь… Его там били так, что человек потерял счет времени, забыл о еде и сне. Он лежал на бетонном полу без сознанья и как избавления от мук просил себе смерть, но она не торопилась. И снова врезались в ребра сапоги, казалось, они били в самое сердце, какое, чуть помедлив, снова начинало стучать, биться. И тогда его начинали бить кулаками в зубы, виски. Кто колотил Петрович не видел лиц. Не было сил защищаться, даже стонать разучился, а удары сыпались тяжелым градом, не давая передышки.
До слуха иногда долетали какие-то слова, вопросы, он не понимал их смысла, не было сил понять их и ответить. Он знал, что жизнь бывает куда как хуже смерти. Не доходило лишь одно, за что так свирепо наказала его судьба.
— Готов! — услышал вдруг над самым ухом.
Человек хотел сказать, что он покуда жив, но чьи-то руки уже схватили его, поволокли за ноги из камеры, колотя головой по полу. Потом он вдруг увидел яркий свет. Он оказался во дворе, но в каком, где?
— Машина скоро придет, вывезет козла куда-нибудь в карьер. Там и скинет в яму. Пошли покуда покурим в коридоре, — услышал Петрович удаляющиеся шаги, вот хлопнула дверь, все стихло. Человек привстал на локте. Никого вокруг. Лишь большой двор, заметенный снегом, был так похож на пустой погост, где без крестов и памятников похоронили отпетых грешников.
— Ну я то еще живой! — сказал себе и, оглядевшись, подполз к ступеням, сел, соображал, как спасти душу, и увидел самосвал, въехавший во двор. Невольные слезы хлынули из глаз, до человека дошло, что это за ним приехали. Увидел двоих мужиков, выскочивших на крыльцо, они оторопело уставились на Петровича:
— Ты жив?
— Ну и дела! А я уже списал его!
— А что же теперь с ним будем делать?
— Начальству надо доложить. Пусть у него голова болит. Я не могу живого отправлять в карьер. Рука не поднимется, — сказал один из них.