Весталка
Шрифт:
Сестра поднялась, и мы припустили перебежками до линии тыловых траншей. В первую же и благополучно нырнули.
— Ну, все! — запыхавшись, оглядываю спутницу. — Здесь не бойся! Безопасно. Если только налет и прямое попадание — тогда.. А это редко. Проскочили..
Нина молчит, тяжело дышит, голова ищет землю. Поняла — у нее первый, долго не отпускающий душу страх. Как у меня после бомбежки, там, перед Сталинградом. Душа оледенела, все сковано и будто заколочено гвоздями. Колет руки, ноги, спину, шьет вдоль позвоночника механическими строчками. Так было со мной, было не один раз. Страх. Первый настоящий страх. Шоковый...
Вдруг она начинает смеяться. Смеется, запрокидывая голову, кликушно клоня ее к плечу, смеется лающим,
— Перестань! — ору я. — Пе! Ре! Стань!
Смех оборвался. Поняла сама: истерика. Смехом выходил из души скопившийся, заполонивший ее ужас. Я ждала, пока новая сестра поднимется. Но она сидела, сжавшись, опустив голову в жиденьком проборе волос, точно рассматривала землю со снегом на дне траншеи. Шапка слетела, валялась рядом.
— Это пройдет, — ободрила я. Подняла шапку. Надела, как на живой манекен. — Пойдем! До землянок рукой...
Ответом молчание.
«Уж все ли ладно с ней?— беспокойно прикинула я и подумала: — Эх, малолетка! Шлют таких на передовую!» — это думала я, будто была куда как старше, взрослее и опытнее. Да так и было. Год передовой надо считать за пять.
— Пойдем! Живо!
205
— Нет. Оставь меня тут.
— Еще чего?
— Не могу я..
— Что «не могу»?
— Идти..
— Контузило??— догадываюсь я.
— Нет.
— Что тогда?!
— Господи.. Да мокрая я, — бормочет она.
О таком не пишут, такое не видят в фильмах. А мне до горечи, до родной какой-то боли, до набежавшей слюны во рту стало жаль эту девчонку. Что там греха таить — такое бывало и со мной. Такое не забывается. Не забывается..
Много позднее меня спрашивали: «На фронте было страшно?» Отвечала: «Страшно». — «Всегда?» Отвечала: «Всегда!»
В этих ответах, наверное, не заключалась вся правда. Страх ведь тоже бывает разный: панический, обездвиживающий, трясущий, знобящий, — кто его систематизировал и зачем? Страх ощущался здесь просто как вечный гнет, висящий где-то на спине, словно бы от затылка. Были и на передовой дни, когда тягота эта слабела, но никогда она не спадала совсем, даже в блиндажах, под двойным накатом. Страх просто оттеснялся на дальний план, забивался в глубину души, тихо тлел там, сжигал потихоньку душу, наподобие торфяного пожара, от которого остаются страшные провальные ямы. От страха умирали и потом, годы спустя, вернувшись домой, когда он, словно ощутив нежданный вольный ветер, вспыхивал.
Были дни, когда почти не было пожаров на горизонте, стрельбы, стояла не то чтобы тишина, а подобие ее, и было странно, дико осмысливать: вот полоса земли, разделяющая две армады людей, две армии, два мира, и там, на той стороне, дымки кухонь, ветер доносит запах жареного мяса, супа. Там
206
вроде бы такие же люди — пьют, едят, спят, пишут письма родным, беспокоятся о семьях, о детях, боятся шальной пули, и не только шальной, хотят жить и дожить до конца войны, до своей побед ы. А ведь это было бы ужасно: их по беда. Значит, гибель всем нам, бойцам, мне, комбату, которого я по-прежнему не могу терпеть, стараюсь не попадаться на глаза даже его связным и телефонистам; их побед а — это значит печи по всей России, проволока-колючка, иго — куда татарскому, иго для всех, кто за нашей спиной, там, далеко, а в сущности, близко. Лопни вот только наша оборона, прорвись, проломись линия, и туда, на восток, саранчой потекут, хлынут люди в серо-зеленом — неостановимая гусеничная орда. Люди? Такие же? Не может быть.. Я не верю словно, что они могут быть добрыми, играть с детьми, ходить в гости, сидеть на берегу с удочкой, нянчить младенцев, пахать землю. Разум подсказывает, что я неправа. Они, конечно, все-таки люди. Хомо сапиенс.. Тогда почему они пришли сюда? Что их привело? Эти простые вопросы предполагают и простой ответ. Но почему-то он мучит меня странной неразрешенностью. Ведь вот, скажем, у меня, у моего отца, у матери, у многих-многих, кого я знала, никогда не было и мысли не то что убивать, идти куда-то в чужой дом, чужую землю — а тронуть кого-то хоть пальцем. Значит, все-таки они не люди? Не решался такой вопрос. Хомо сапиенс? Нет, тут что-то другое... Что-то не так... Но о чем только не думалось в периоды затишья, когда не было раненых и время начинало тянуться с невыносимой, выматывающей душу безысходностью. Ты никуда не можешь уйти. Ты привязана к клочку изрытой земли, ты должна находиться здесь неизвестно сколько, ты можешь еще и остаться в этой земле навсегда. Вот, наверное, отдаленное подобие такого испытывают те, кто ждет на вокзалах, сутками в аэропортах, ждут погоды, самолета, и это кажется выше сил человеческих — ждать сутки, двое. Как же было ждать здесь: ждать неизбежности, несправедливости, непредсказуемой долготы, непонятного безвременья или гибели. Во время затишья сходили с ума, бросались куда-то на верную смерть, с криком, с автоматом в руке, просто
207
вылезали из траншеи за бруствер. По таким немцы стреляли как по врагу, свои — как по перебежчику. Кажется, у снайперов была даже такая команда: «По перебежчику!» А это были чаще не выдержавшие тишины. Отчаявшиеся. Не чужие и не свои. Когда-то об этом напишут полнее. Разберутся.
затишье о чем только не передумаешь, кого не вспомнишь, чем не позабавишься: тайком мусолили карты, подстраивали кому-то дурные шутки, лезли с воспоминаниями, врали, писали письма незнакомым девушкам, спорили, мерились силой, бывало — и дрались. Люди везде остаются людьми.
Скованная энергия лезла в пустяки, в глупость, но все-таки, как там ни обдумывай, затишье лучше боя, обстрела, бомбежки, налета, когда все кувырком, когда оглушает, брызжет землей и камнем. Каждый снаряд летит в тебя, бомба в твой окоп, в твою голову, и не веришь после всего этого, что убитых нет (бывало и такое), что цела сама, ни царапины, только сердце перепуганно двоит-троит, в ушах звон, во рту земля, песок скрипит в зубах, иногда с кровью — со страху перекусала губы, десны. Да еще долит тошнота. Ею я мучилась два первых года. Бывало, после огневого налета меня гнуло, валило на колени, выворачивало наизнанку до тяжелых спазм, когда слезы из глаз, а из разинутого рта ничего, кроме тягучей пустой слюны. Спрячешься куда-нибудь и гнешься.
дни затишья особенно боялась снайперов. Сколько раз из-за них погибали нелепо. Попала под снайпера и я. Надо было перебежать в соседнюю землянку, там снайпер ранил кого-то из бойцов, и я уже бросилась
выходу, когда старшина-старик Пехтерев, временный командир взвода, остановил меня и велел надеть каску. Я было даже вывернулась: «Нет каски!» — «Возьми мою!» — подал, я со смехом надела. Так же усмехаясь, вылезла из землянки и не стала пригибаться. «Вот тебе! Раз заставил..» Тут же я повалилась от удара по голове. Показалось, с маху хватили железным прутом. Пуля сдвинула каску едва не поперек, но не пробила, срикошетила,
208
осадив в металле полурваную вмятину. Все это я установила уже в траншее, сидя на дне, ощупывая то голову, то каску, то снова голову. Ломило затылок и лоб. Большая старшинская каска спасла меня, будь без нее или даже в своей, снайпер попал бы мне точно в глаз, в переносицу, ниже лба — верная смерть.
Не легче было в затишье и ночами. Спалось тревожно. И по-прежнему я боялась внезапной атаки и плена. Даже гнала эту мысль: «Плен? Что они тогда со мной сделают?» Лучше не думать, не представлять.