Весталка
Шрифт:
Обоянов мне первый помощник. Надо погрузить раненых — прошу его. Надо дров — достанет из-под земли, устроиться в землянке — опять он тут. Было у него одно качество, редкостное для мужчины, да еще на фронте. Он удивительно равнодушен к женщинам, и, может быть, именно потому я к Обоянову обращалась, даже тяготела, хоть был старше меня раза в два. Он не раздевает меня глазами, не подглядывает, куда, зачем иду. Иногда от других хоть сквозь землю проваливайся, гони (и гнала!), не помогало. Обоянов не пытался обнимать, толкнуть, хватнуть, не лезет с нежностями, не стелет шелком, не ждет и благодарностей. Помог устроиться, подкопал окоп, подтащил укладку с йодом, бинтами, пакетами, самодельными шинами, которые я научилась делать из любых палок-щепок, — раз, помню,
189
использовала
Вот часто слышала вопрос: «Тяжело женщине на фронте?» Как можно ответить: «Да, тяжело, очень тяжело, может, вдвойне, втройне, чем солдату-мужчине. Храбрость, мужеств о — вроде бы тоже не женские понятия...» Можно ответить и противоположно: «Легко! Все тебя понимают, все помогают, уважают, любят, захочешь — на руках будут носить, здесь и не до красоты особой (с красотой, наверное, вообще не дай бог!), здесь лишь
190
бы женщина, не старуха..» Вспоминается, к случаю, рыже-белесая сестра-толстуха, что прибыла в санроту вместе со мной. Здоровенная, неопрятная, рядом стоишь — пахнет, грубая до наглости. Солдаты звали Настюхой. Была санинструктором в соседней роте. О Настюхе рассказывали не таясь. Молва на весь полк. Что тянуло к этой противной, ругливой девке? Неряха, дрянь, растопыра — меряю, может, беспощадно, по-женски. А шли, не брезговали, знали заранее — не откажет никому. Грешная мысль грызет: может, так и надо было? ЕЕ правда — вот в этой как бы жизни, когда у меня, медика, под ногтями ничем не отмываемая, въевшаяся в тело окопная грязь, голос простужен, колени и локти в мозольной коже, огрубело, очерствело на ветрах и морозах лицо, может, ее правда, когда живешь, не знаешь, будешь ли завтра хлебать из котелка, пришивать какую-нибудь оторванную пуговицу, считать оставшиеся бинты. Да что там завтр а — для огневой это слишком долгий срок.
Фронт, передовая — здесь было все: умирали зря, подрывались на собственных гранатах, трусили, лгали, подставляли под пулю другого, чтоб не попасть самому, не выполняли приказ — бросили же меня те солдаты, — да и приказ-то ведь всегда пахнет жертвой, кровью, все эти: «Взять! Подавить! Обезвредить! В атаку!» Но думаешь трезво: «Да если б только на том одном держалось — на подлости, на трусости, на страхе, — разве бы одолели? Нет, держалось все на долге, на храбрости, может быть, на отчаянии, на честном, святом, на совести, помощи, сострадании, вообще на всем, чем сильны человек и правда». Не пишутся как-то такие строчки, читаю, кажутся выспренними, а все-таки: так и был о. ТАК И БЫЛО.
Поздний вечер.. Ноябрь.. Темнеет скоро. Кровавая заря светит впереди, за большой рекой. Река эта — Днепр. Свистят, ухают где-то на том берегу наши снаряды. Свистит и поблескивает оттуда. Днепр. Вот ты какой! Страшная, налитая алой кровью вода. А почему-то лезут, вспоминаются школьные, гоголевские сравнения, строки: «Чуден Днепр при тихой погоде...» Вот она и погода, может быть, тихая. Тучи. Заря. Только вдали и
191
повсюду грохот орудий, над рекой то там, то тут гул и плеск. Пашет, буровит дальний берег тяжелая артиллерия, передовые части полка уже у воды. У берега даже и не разглядишь реку, не поймешь в темноте, как широка. Стух закат, и вода наливается масляной чернотой. Жуткая, идущая из тьмы и во тьму текучая масса воды в дикого вида берегах, в темноте осенней холодной ночи. Блещут, освещают небо и воду вспышки, но тем страшней, безотрадней эта вода, на миг-другой подтверждает свою гибельную суть. «Чуден Днепр при тихой погоде...» Приказ: «Форсировать с ходу!» Где-то левее нас уже, видать, форсировали: полыхает и светит, рябит вспышками, воют и плещут, бухаясь в воду, мины. «Чуден Днепр...» А лучше бы сейчас в землянке, в траншее, даже пусть бы здесь, под обстрелом на левом берегу, но все-таки на земле, а не там, на правом, куда еще предстоит добраться — добраться и мне, только не знаю как. Зло, нестерпимо блестит оттуда огонь, снаряды шьют воздух, мины сюда вроде не долетают, не рвутся в реке, не достает и ружейный огонь. Но ведь надо — туда. Слева от нас полыхает и грохочет: не поймешь уже, бьют ли наши, огрызаются ли немцы? Ручейки трассирующих, взрывы, пулеметные точки полощут смертельным цветком. Минометные батареи мигают, как чей-то едкий глаз. Миг, миг, миг! — и, уж знаю, сейчас запоет, заноет, завизжит, подлетая: «Тья-у! Тья-у! Тья-у!» Падай. Ложись. Успевай.. Не успел.. Осколки стелют над самой водой, крошат пологий берег. «Миг-миг-миг!» Опять: «Тья-у», «Тья-у», «Тья-у». Повизгивает там смерть, есть ей, ненасытной, добыча. Батальоны идут. Рота за ротой.
Скатываюсь с пологого пригорка к берегу, пытаюсь вскочить, стукаюсь коленом обо что-то, вроде какая-то разбитая, брошенная техника, звенит под ногой чья-то каска, спотыкаюсь о труп, другой, вроде немцы — некогда смотреть. Мое дело — живые. Наша рота уже начала переправу, заранее готовились, несли к берегу, прикрываясь, — глядь, и спасет! — доски, щиты, бочонки из-под яичного порошка — все, что могло плавать. У воды перевязываю какого-то сержанта, не из наших. Ранен в руку, легко, сам
192
перевязаться не может, рука правая. Перевязываю. Спрашивает: «Сестренка! Как мне теперь плыть? А? Как?» Успокаиваю, что плыть не надо. Сама думаю: «Этого хоть не тащить..» А может, лучше бы и тащить, пока что, а Днепр уже взяли бы, переплыли. Вот, пишу откровенно, и такая мысль вертелась. Чего уж! Живая.. Да и не обязана плыть с первыми. Должны бы переправить, помочь.. Но давишь эти мысли, давишь, загонишь подальше страх. Кругом люди, бойцы, наши. Лейтенант Глухов уже с передовыми плывут. И я должна быть с ними! Должна.. Только как? Нет, я умею плавать. Умею, к счастью. Отец учил. Но учил-то где? В мелкой речке за городом. Мелкая речка. Везде и посередине будет до пояса, в самом глубоком месте — под горло. Теплое лето. Песок под ногами, теплая рябь, быстрина. Треск стрекоз. Отец отплыл до мостика. Стоит. Ждет меня. Манит. Я плыву, задыхаюсь, бухаю ногами. Волосы по спине. Мокрая голова. Наверное, похожа на собаку. Доплыла. Держусь за отца. Счастлива. Сияю. Там — речка в двадцать шагов.. Здесь не река — речища, холодная, глубокая, неостановимо властная, в сполохах смертных огней, в опадающей тьме. Там был отец, с которым не умей плавать — не утонешь. Здесь.. Кто мне поможет? Господи, господи.. Тут ширина и не полкилометра, не километр — словно бы все десять. С нашего берега начинают бить «катюши». Страш-ными блескучими полосами полыхает небо. Восторженно орут бойцы. На том берегу адский свет. На секунды светло. Бушует кромешный ад. А я вижу, как с берега длинными рыбами прыгают в воду.. Что это? Не могу понять. Живое, жуткое. Догадка потом — неразорвавшиеся снаряды «катюш». Говорят, они бегают и по земле. «Катюши»! Небо опять озаряется. Слышится будто бы тонкий сверлящий писк. За ним: «Шов-шов-шов-шов! Шов-шов-шов-шов!» За ним грохот, сминающий, торжествующий. Что-то мелькает, взлетает и падает в гаснущем огне. Страшно. Орут солдаты. Плещут взрывы.. Свистит, вилькает над головой. И опять черными рыбами прыгают несколько снарядов. Свет.. Свет.. Свет.. Облака огня на том берегу.
Говорили, Сталин приказал сосредоточить на Днепре всю возможную
193
артиллерию, авиацию. Где теперь мой Алеша? Мой, господи.. В этом вот аду. Может, уж не мой. Господи? Нет-нет! Не думала так. Нет. Мой. Жив. Должен быть жив. У него даже больше сейчас шансов уцелеть. Вот и хорошо. Пусть он останется. Пусть живой, невредимый.
Лежу за камнем у кромки воды, вижу, как на правом берегу смешиваются свет и тьма. Кажется мне, теперь не осталось там не только живой души, нет живой мыши, травинки, ничего нет, кроме дыма, пепла. Начали переправу другие роты. На плотах, на заборах, на бочонках, надували вещмешки, держались за бревна. Я совалась вдоль берега, пока не увидела моего спасителя. Обоянов волок какой-то обломок, звено ли дощатого забора, тащил ко мне, отбиваясь от пристающего солдатика, из новых.