Весталка
Шрифт:
— Да хватит тебе! Одна ты, что ли? — унимала та, что была ранена в бедра. — Заныла.
— Молчи ты! У тебя-то не видно будет.
— Не видно.. Мужик-то что, слепой? Он и слепой найдет!
— Ну, не показывай, пока печать в паспорт не поставит. Не давайся..
— Нашла дурней кого. Счас девок с пробой берут..
— А ты — в темноте! Х-ха.. Ой..
— И в темноте найдет. У меня бы добро где на спине, а он вон где: три дыры сделал. Ни сесть, ни
— Вот, в потемках-то и сойдет. Не ошибется, по крайней мере! — похабничала связистка.
— С тобой говорить — горох молотить. Ботало. Я уж весь живот и бок отлежала. Не могу на спине-то. О-ой.
— Другой раз задницу им не подставляй.
— Девочки! — увещевающе строго вступалась дотоль молчаливая врачиха.
— А я все думаю: отправят нас в тыловой или здесь долечивать будут?
— говорила-спрашивала Люда.
— Может, и отправят. Может, и здесь зароют. Как зарастать будет. Да и фронт — вот он! Налетят, и крышка нам. Куда побежишь? О-о-ох. О-ой, до чо болит.
— У меня вот, девочки, гной идет и идет. Прямо как из прорвы. Думаю, может, пули у них какие отравленные?
— Отравленные.. Сама ты отравленная. Все красоту наводишь, а ты каши больше ешь. Зарастет.
179
— Галина Борисовна! Вы вот доктор. Наверное, знаете, сколько нам с такими ранами лежать? Скажите хоть. Утешьте!
Галина Борисовна умела всех слушать молча. Она и раненая, в постели, не теряла достоинства красивой, культурной женщины. В кровати даже лежала как-то особо, будто в привычном месте.
— Ну-у.. Если ни сепсиса, ни периостита.. Прогноз может быть благоприятный.
— Вы бы нам попроще. Дуры мы.. Время какое? Сколько?
— Ну-у.. Если все хорошо — месяца через три будете танцевать.
— Танцевать. Хоть бы сидеть, на спине полежать.
— А я вот на судно это проклятое не могу, хоть убей. Не для моей ж...
сделано. Встать бы.. а?
Через неделю я написала врачу, что не могу больше лежать, прошу разрешить ходить. Что-нибудь делать. Хоть бы картошку чистить.
Вставать мне запретили. Но что можно запретить в полевом госпитале, откуда словно бы слышно фронтовую канонаду, где стекла дребезжат от постоянно пролетающих «Илов» и Пе-2 и душа сжимается. Думаешь только: слава богу, наши. А ухо все ждет стенающий, тошнотворный гул «юнкерсов»-пикировщиков, особенно когда не спится или на рассвете.
Правда, фронт все более удалялся. Сообщения были: немцев жмут. Наступление продолжается, а еще была новость: при госпитале открылось отделение для раненых пленных. Новость потрясла. Как? Рядом с нами? Эти душегубы, изверги, с кем мы только что дрались не на жизнь, а на смерть?
— Госпиталь им?! Я бы их.. — стонала раненная в бедра, ей было худо, температурила. Ночами она бредила, кричала.
— Точно! Я бы их всех — под автомат! — соглашалась связистка, та, что была бойчее.
— Девочки! Да ведь они тоже люди. Ну, гонят их, заставляют воевать. Позади, говорят, у них пулеметы стоят. Эсэсовцы.. Вот и воюют.
— Сдавались бы..
180
— Они и есть пленные.
— Раненые? Это ты брось. Это не пленные. Я бы их по-другому как называла. Одно дело сдался. Другое — взяли. Их взятыми надо рвать и стрелять без пощады.
— Девочки! Вы не правы! Мы — Красный Крест. Мы обязаны их лечить.
— А что они с нашими делают? Они их лечат? Жалеют?
Спор часто доходил до ругани, до обид. А я, самовольно начав ходить, как-то забрела в отделение для немцев. Это была пристройка к школе, не то бывший хозяйственный блок, теперь забитый топчанами и койками, на которых рядами лежали забинтованные люди, изможденные, страдающие, умирающие. Слышалась чужая речь. И было странно, что за немцами ходят их же солдаты-санитары. Наши были только врачи. Я стояла у растворенных дверей. Перед ними на белой крашеной табуретке сидел пожилой солдат из тыловиков, с автоматом, домашне лежащим на коленях, курил махру.
Он о чем-то меня спрашивал, но я молчала, ответить не могла, а все слушала эту чужую невнятную речь — речь врагов и стоны. Стонали они все по-русски: «О-о-ох... А-а-а... М-м-м... О-о-ой!»
Вместе с выздоровлением на меня навалилась бессонница. Бессонница? На фронте? Кто бы это мне сказал на передовой, когда мечтала хоть бы раз, хоть бы где-то бы спокойно выспаться. Спать долго, бесконечно, в счастливой отдыхающей истоме. А вот здесь, в госпитале, все перевернулось: днем я еще придремывала под хохот, стоны, крики своих соседей по палате, ночью же сон куда-то исчезал, его будто снимало чьим-то дуновением, я лежала с ясной, трезвой головой, лежала и думала. Как мне теперь быть, если судьба навеки оставит меня немой или какой-нибудь страшно заикающейся, как была у нас в первом и во втором классе вся перекошенная, будто бы переломанная и собранная из непослушных частей, девочка Аня Мальшакова. Рот у ней был скошен на одну сторону, левый глаз страшно торчал белком, и, вдобавок ко всему, Мальшакова еще заикалась, едва
181
говорила. Тянула гласные и согласные, так что ей мучительно хотелось подсказать. Над ней даже никто не смеялся — такой страшной была она во многом своем увечье. По госпиталю я знала: контуженые еще часто глохнут, глухота остается на всю жизнь — лечись не лечись. Но я скорее предпочла бы глухоту моему теперешнему невладению языком: ведь я даже боялась теперь говорить — изо рта вылетало пугающее, невразумительное мычание, больше ничего. Почему мозг мой ясно и правильно говорил все слова, а язык отказывался их произносить? Иногда я совсем тряслась. Что за мука? Быть немой! Лучше бы уж погибнуть, не вернуться, растаять в том звоне или бы хоть спать. Со сном у меня получалось то же, что с языком: хотела спать, дальним каким-то чувством изнывала от тяжести бессонницы и — не могла уйти в этот сон, как в последнее спасение, облегчение моих страданий, моей немоты, молча тряслась на койке, заливала слезами тощую госпитальную подушку. Я ведь не могла даже позвать, да и не хотела никого звать, лишний раз беспокоить. Слишком замотанный, серый, усталый вид был здесь у всех врачей и сестер.