Виленские коммунары
Шрифт:
Летом, когда фронт приблизился, немцев ждали в Вильно наверняка. И польские, и литовские, и белорусские националисты, мечтая об избавлении от русских, уже не скрывали своей немецкой ориентации. Все рабочие из числа моих знакомых тоже ждали, чтобы русских разбили. Туркевич, например, возвращаясь вместе со мной с работы, шептал мне всякий раз, оглянувшись:
— Ну, Матейка! Теперь скоро, скоро! Разобьют немцы русских, наступит в России второй тысяча девятьсот пятый год, и тогда самодержавию капут!
А среди наших рабочих можно было слышать и такие разговоры:
— У немцев культура!
—
— Немцы на пирогах спят, пирогами накрываются!
— У нас рубаха — рубль, у немцев — полтина!
— У нас платочек — гривенник, у немцев — три копейки!
* * *
С особенным нетерпением ждал немцев мой новый сожитель — Ромусь Робейко, так как скрывался от призыва. Место прятаться он выбрал у меня, старую квартиру оставил и в домовой книге велел отметить, что выехал в Москву. В мастерской он появлялся затемно, только чтобы взять работу.
У меня в комнате он лишь ночевал. А дамские туфли, по части которых он был большой специалист, шил на чердаке нашего дома, устроившись у слухового окна. Там же на всякий случай поставил себе топчан, если придется провести ночь. Второе ложе смастерил в погребе, под нашей кухней. Практичным оказался человеком.
Особых следов от его жизни в моей комнате, можно сказать, не было. Но дух Робейко витал здесь теперь всегда. Я не выносил этого духа.
Робейко был сыном бедного, безземельного шляхтича, так называемого «запашника», жившего недалеко от города Дисны на клочке земли, арендованном у какого-то помещика. Его два брата были значительно старше. Один, профессиональный революционер, рабочий, после 1905 года бежал за границу, но возле Вержболова был убит русскими жандармами. Второй, помоложе, работал переплетчиком в Вильно, в мастерской господина Знамеровского, на улице Субочь; у него тоже были революционные настроения, но с уклоном в сторону польского национализма.
Когда отец их умер, брат-переплетчик взял мать и Ромуся к себе, но через три года сам умер от чахотки. Добрые люди устроили больную мать в богадельню, а Ромуся отдали в учение к Вержбицкому.
Мать тоже вскоре умерла. Ромусь рос сиротой. Но у Вержбицкого ему было хорошо. И, хотя он не проявлял особого интереса к книжкам, которые мы читали, все же какое-то слово, особенно живое, из уст Вержбицкого и других его товарищей, настроенных революционно, не могло не дойти до его сознания. А вырос, как на грех, заядлым поляком, и больше ничем… Высоко ставил свое шляхетское происхождение. Питал страсть к деньгам. Мечтал о сытой мещанской жизни.
Я видел, как он, едва переступив порог мастерской Плахинского, с первого же дня листом расстилался перед ним и неторопливо, смиренно, но в то же время твердо и уверенно начал осуществлять свой план насчет Юзи.
Был он не такой уж рослый, на первый взгляд казался тщедушным, но зато — красивый, черноглазый, с черными усиками.
И пушистые черные бачки отпустил возле ушей. Эти бачки умиляли Юзю. «Гляди, приманит он ее своими бачками!» — думал я.
* * *
Стояли
Тем временем уже началась эвакуация. Начали снимать и вывозить в Россию колокола. По этому поводу пеовяки («Польска организация войскова») выпустили нелегальное обращение: «Обыватэле, не дамы наших дзвонув!» Но что делать, чтобы не отдать колоколов, — не говорили и сами никаких мер не предпринимали.
— Называется — показали кукиш в кармане! — заметил я однажды Ромусю Робейко, намекая на это обращение.
Он фыркнул и пренебрежительно задрал свой коротенький нос. Оказывается, он сам уже был пеовяком! Мне об этом сказала Юзя. А я-то думал: куда это он таскается по ночам и потом пропадает где-то весь день?
Скрываться в нашем доме ему было безопасно: все жильцы, и хозяин, и дворник — поляки. Я не мог понять: чего он боится?
В конце концов он сам не вытерпел, похвастался: пеовяки «что-то готовят», и он ходит в лес на их тайные военные занятия.
Потом вдруг началась эвакуация фабрик и заводов. И очень поспешная. Пронесся слух: кожевенный завод Ривкина уже снялся с места…
Вывозят заводское оборудование, машины. Рабочие рискуют остаться без орудий производства, без работы. Но никто никаких мер против вывозки не предпринимает. Напротив, некоторые рабочие выезжают сами…
Слышу — потянулись и кое-кто из хозяйчиков! Ну, этих, как и фабрикантов, тянут за собой военные заказы, контракты, не выплаченные интендантством долги. Не поедешь — плакали твои денежки!
И вот как-то раз — дело было вечером — не узнаю я моего Робейко. Побывал он у Плахинского и вернулся такой счастливый, словно солнце сияет. Новость принес:
— Пан Плахиньски тэж выезджа до России!
Про себя думают: «Куда его несет, старого дурня?» — это с одной стороны. А с другой: «Чему же так обрадовался пан Робейко?»
А он помялся-помялся, сделал вид, будто только сейчас вспомнил, и достает из кармана мне записку:
— Од панны Юзи…
Читаю. Пишет мне «панна» Юзя, чтобы я сегодня же, как бы поздно ни было, пришел к ним. «Что там у них стряслось?» — догадываюсь и не понимаю. Однако должен же и я сделать вид, будто только сейчас вспомнил о делах на комбинате и, к сожалению, должен оставить Робейко одного.
Прихожу — дома никого, одна Юзя. Отец с Янинкой куда-то ушли. Открыла мне Юзя. В новом платье, волосы причесаны, наряжена, как на свадьбу.
И вдруг бросилась мне на шею, всего слезами облила.
— В чем дело, Юзя?
— Тата в Россию уезжает… Мастерскую оставляет на меня, но с условием, что до его отъезда я обвенчаюсь — или с тобой, или с Робейко… Я с тобой хочу…
Опять двадцать пять! А я-то думал, все кончено и забыто.
Через два дня у них была свадьба. Робейко — тот даже из своего убежища выполз: кто заподозрит жениха, что он уклоняется от призыва, если такого шуму наделал…