Виленские коммунары
Шрифт:
Юзя стыдилась, что ее отец сапожник. И в разговора никогда не произносила этого слова — «сапожник», только «обувной мастер». Она даже вынудила своего отца-скрягу заменить на вывеске нелюбимое ею слово. Старую надпись «Сапожная мастерская» замазали, вместо нее появилась новая: «Мастерская обуви».
Если к ним заходил бестактный заказчик и спрашивая «Где тут сапожник?» — или ронял это слово в разговоре, а она слышала, то непременно вмешивалась, запрашивала втридорога и предупреждала: «Здесь вам не какая-нибудь швальня-чеботарня. У нас мастерская обуви — мужской, дамской и детской».
Откуда у нее шрам на лбу? Решила однажды повеситься в погребе, но оборвалась и рассекла себе лоб об острый черепок
Однако Юзя была вовсе не глупа и не лентяйка. Каждую свободную минутку она отдавала чтению, беря книги в Пушкинской библиотеке. Что читала? «Ключи счастья» Вербицкой, «Санин» Арцыбашева, любовные романы самых разных авторов, «Половой вопрос» Августа Фореля и тому подобное, лишь бы про любовь.
Стала она и мне подсовывать эти книги, незаметно втягивая в беседы по поводу прочитанного, когда никого рядом не было. Иной раз такое плела, что мне, хотя я был из Вильно, а она всего-навсего какая-то минчанка, делалось стыдно. А ей хоть бы хны!
Чуяло мое сердце, что добром для меня это не кончится…
* * *
И вот прожил я у них год с чем-то, и в конце весны, в начале лета, в одно, как говорится, прекрасное утро после не менее прекрасного вечера, который мы провели с Юзей, мне нестерпимо захотелось бежать из их дома куда глаза глядят… Утром сказал дяде, что получил письмо из Вильно, от одного товарища, с приглашением на свадьбу и что, возможно, скоро не вернусь, а может быть, и совсем не вернусь, так как хочу жить в Вильно… Перед обедом, так и не попрощавшись с Юзей, я уже садился в виленский поезд. И поехал. В дороге, первый раз в жизни, напился. На станции Радошковичи купил в буфете полбутылки водки, и хотя выпил мало, но плохо закусил. Погода же стояла жаркая, и меня с непривычки развезло. Помню, угрожали мне арестом, кто-то требовал с меня штраф, кто-то смеялся… А я молчал, проливал тихие слезы. Они, видимо, думали, что я плачу спьяну, жалею деньги на уплату штрафа. Я же плакал совсем по другой причине, плакал потому, что так неудачно зацвел мой сад…
На вокзале в Вильно я вышел из вагона вполне благополучно. Но, сходя по ступенькам вниз, в катакомбах под железнодорожными путями, я то ли споткнулся, то ли поскользнулся, наступив на апельсиновую корку, и грохнулся на цементный пол. Стукнись головой — наверняка раскололась бы, как арбуз. Счастье, что голову спас, выставив вперед руки. Зато левая рука хрустнула…
Два месяца провалялся я в больнице… Лечили плохо. Трижды накладывали гипс, чуть было совсем не отняли руку. И вышел с ней согнутой в локте на всю жизнь. Но был рад, что работать ею все равно смогу, а в солдаты теперь уже не возьмут и на войну не погонят.
Пока я лежал в больнице, никто не знал, где я и что со мной. Когда после выписки пришел к матери, то обманул ее, сказав, что поехал было к отцу, но денег в дороге не хватило и пришлось работать по разным городам.
Она поверила, лишь всплакнула, что я мало ее люблю, если так долго ездил и ни разу не подал о себе весточки. А что рука у меня согнута, она даже не заметила. Все допытывалась, глядя мне в глаза, не болею ли я, не хворал ли в дороге, хорошо ли спал. Отвечать мне не хотелось, ее вопросы лишь раздражали меня, Но когда я уходил от нее, мне стало стыдно. И было жалко ее. Как она постарела за это короткое время! А может, все это только показалось? Может, привык я к свежему, девичьему лицу Юзи… И снова стало мне противно.
* * *
У
Вержбицкий встретил меня, как всегда, ласково. И, как обычно, выглядел серьезным, задумчивым. Я попросился к нему на работу. Он сказал: «Оставайся», — но сказал как-то уныло, коротко. Или мне это тоже только показалось? «Нет, — ответил себе я, — видно, что-то ему не нравится в моем поведении за последнее время…» И уже готов был обмануть и его, как обманул мать. Не знал лишь, что сказать о руке, когда заметит, как буду шить.
Первым заметил Робейко, но ничего не сказал. Он решил, что я нарочно, для форсу, что ли, отвожу в сторону руку… И незаметно, исподволь стал мне подражать.
Он снимал теперь отдельную комнатку. Считал себя взрослым и красивым парнем. Уже и тетя Зося иной раз шутила с ним, как с кавалером. Из вежливости он и переехал от Вержбицкого…
Когда он рассказывал мне обо всем этом, мне становилось противно. Я уже давно раскусил в нем шляхтича, но тогда он выглядел таким несчастным…
И потянуло же меня за язык рассказать ему о Юзе! Теперь все, что я осуждал в ней, он хвалил. И сам всякий раз заводил со мной разговор о ней. И с таким знанием дела высказывался — бррр!
А я был вынужден ночевать с ним в одной комнате, словно он делал мне одолжение. И обязан был разговаривать и слушать его. Опротивел он мне до невозможности. Все мне теперь опротивело. Казалось, нет на свете большего горя, чем быть сапожником. Меня влекло неведомо куда, неведомо на какую работу. Хоть бы перемена какая!.. Так протянул я у Вержбицкого недели две или три. К матери не ходил. От людей отбился.
Чтобы не было стыдно, все же навестил мать. У нее сидел знакомый из Брудянишек, пан Пстричка, сын или внук того колченогого Пстрички, у которого когда-то служил мой дедушка. Он стал звать меня в Брудянишки, домашним учителем в нелегальную польскую школу, «доректором», как у нас говорили. Мне было все равно, куда ни ехать, и я согласился.
XVII
ТОСКА
До конца теплых дней я стерег у Пстрички сад и учил двух его «недорослей», тупоголовых верзил с меня ростом, поедая в неисчислимом количестве яблоки, груши, сливы. На это я имел полное право, так как по уговору он мне ничего не платил, а только «кормил».
К началу зимы у меня уже набралось человек десять учеников, и я открыл свою школу… Школа! Слезы, а не школа. Ведь нужно было скрываться. Сегодня занимались в одном доме, завтра — в другом. Парт не было, не понесешь же их с собой. Занимались кто за столом, кто на запечке…
Платили мне полрубля с головы и «кормили». Кормился и ночевал я по очереди: две-три недели у каждого хозяина, в зависимости от числа «голов», то бишь учеников в его семье. Очередность вызывала у моих кормильцев соревнование, но не в сторону роста, а в сторону уменьшения: каждый старался накормить меня так, чтобы его копейка не пропала. Правда, еда была сытная: капуста с грибами, картошка на льняном масле, горох с картошкой. Никогда раньше я не думал, что мещане едят хуже мужиков, а в эту зиму убедился. Ну, такой уж я был «доректор»… Учил детей читать и писать по-польски. Читать — еще куда ни шло, но писать и сам хорошо не умел. Утешал себя тем, что немало «доректоров», которые и читать-то не умеют. Однако не слабость моя в польском письме вызвала нарекания со стороны работодателей. Они стали высказывать претензии, почему мало учу я детей молитвам.