Вишнёвая смола
Шрифт:
– Хочешь, пойдём на пляж? Вдвоём!
И я пошла с ней на пляж. Вдвоём. Вероятно, от неожиданности. Как от неожиданности же отпустила тогда, прежде, собаку.
По дороге на пляж Людочка завела меня в кафе-мороженое. И мы с ней съели по три вазочки с горкой пломбира с шоколадной стружкой и сиропом. Ещё мы съели мороженое на пляже – причём за мороженым к лотку ходила Людочка! Она сама несла сумку с подстилкой на пляж и обратно! Она даже ничего не возразила, когда я сказала, что надо набрать бабушке воды из бювета в санатории имени Горького, а мы забыли бидон! Так Людочка купила бидон!!! (Людочка никогда ничего не покупала в бабушкин-дедушкин дом, даже хлеба, потому что в бабушкином и дедушкином доме всегда всё было и ещё потому, что Людочка покупала себе колготки, туши и помады – и какие-то очень дорогие, потому мой брат никак не мог накопить себе на неновые «Жигули» и ездил на старом горбатом «Запорожце».) Мы с Людочкой набрали в бидон воды, и Людочка была очень ласковая и говорила о бабушке ласковые слова. И набрали, и принесли, и поставили на кухню. А потом мы пошли кататься на великах – Людочка никогда раньше не каталась со мной на великах! А потом в универмаге «Золотой берег» она купила мне плюшевую собаку. Не такую огромную, конечно, как та, что потом томилась в сарае до скончания её плюшевого века, но тоже приличную. А уже когда стемнело, и моего брата всё ещё не было, Людочка пошла со мной в пионерлагерь, на моё любимое бревно (откуда она знала, что это – моё любимое бревно для тайных тайн и прочего макиавелли, ума не приложу!). И, сидя рядом со мной на этом бревне, она стала рассказывать мне, что очень любит моего брата и просит меня простить её за все те случаи, когда она была неправа и вообще злюка. Тут она заплакала, и, хотя я умная и всё такое, но –
И два часа мы провели с Людочкой на бревне, обнимаясь и успокаивая друг друга. И где-то на три тысячи пятидесятом её обращении к небесам: «Ах, я так люблю его! Я так люблю его! Твой брат такой честный и благородный человек! Мы будет так счастливы все вместе! Он будет так любить нашего маленького!..» – ну и всей прочей лабуды в подобном роде мне отказали мозги. Натурально. Я, конечно, понимаю, что все два предыдущих года своих перипетий с Людочкой мой брат был по отношению ко мне не ангел. Но если бы мне не отказали мозги, то я бы вспомнила, что он меня баюкал, он со мной гулял, он менял мне пелёнки и мыл мне попу, и что он мне родной брат, чёрт возьми, вот уже все мои десять (почти одиннадцать!) лет! Но мне отказали мозги, потому что они размягчились одним-единственным днём, проведённым от и до с небывало ласковой и необыкновенно нежной Людочкой. Я подумала, что вот сейчас, на моём потайном бревне откровений, этой тёплой южной ночью – она настоящая! И любит моего старшего брата. Просто обожает, судя по всему. Молится на него до полного и окончательного снесения её кукундера, покрытого роскошными тёмными кучерявыми волосами. И я, как женщина женщину, как дитя матери будущую мать, у которой вскоре будет своё дитя, – просто обязана предупредить Людочку, предостеречь, с каким чудовищем в лице моего брата она собирается связать свою жизнь. В какой подлости, в каком лицемерии, в каком двуличии ей предстоит растить своего ребёнка. И вывалила всё, что знала про Танечку. И бабушкину беседу с моим братом Людочке слила. И мамин разговор с ним же – туда же, в унитаз Людочкиной хитрости, унёсся стремительным водопадом.
Всё выслушав, Людочка перестала со мной обниматься, у неё высохли слёзы и, кинув мне сухое:
– Теперь всё ясно! – Людочка ушла. И даже про уроки не спросила. Лето, собственно. Какие летом уроки?
А я осталась одна, на бревне. Тёмной ночью, одна и на бревне. И с осознанием того, что сейчас, ровно совсем короткое время назад, я самозабвенно и где-то даже экстатически, с полным осознанием правости совершаемого мною дела, предавала собственного брата. Как только Людочка, кинув своё сухое «теперь всё ясно!», ушла во мрак, я поняла, что слово «облажаться», регулярно пользуемое ныне покойным (кстати, почему-то совершенно некстати резко стало понятным слово «покойный») Русланом Михайловичем, – это как раз к такой ситуации. И что я теперь «крыса». Я – стукач. И предала я не кого-то там. И не потому, что была угроза моей жизни. А предала я родного брата. Исключительно по своей исключительной же глупости. Будь стыд и осознание нелепости произошедшего смертельны – я бы умерла быстрее, чем от столовой ложки цианистого калия. Но я не умерла, потому что если мне покажут хоть один протокол вскрытия, где в качестве причины смерти будет записано: «Стыд и осознание нелепости произошедшего», так я скажу, что мы на такой планете, до которой даже шизоидный Клиффорд Саймак не додумался, и населяют такую планету явно не гуманоиды. Ну, или что шизоид тут не Клиффорд Саймак, а патологоанатом – натуральный шизофреник, и его надо срочно госпитализировать.
В общем, «конец простой, пришёл тягач, и там был трос, и там был врач…». Ну, то есть – там был брат. Он, собственно, и нашёл меня ночью на этом бревне, хотя меня искали дружно всей семьёй – и бабушка, и дедушка, и мама, и папа, и тётя Оля, и дядя Коля, и даже мой двоюродный брат-дурак. А нашёл меня мой родной, свежепреданный мною, старший брат. И на бревне я ему тут же созналась в предательстве. А он сказал, что ничего страшного. Это со всеми случается. Я была ему страшно благодарна. Я думала, что он меня проклянёт и откажется дальше быть мне родным старшим братом. А он не только не проклял и не отказался, но и ещё утёр мне слёзы и сопли. И предупредил, что все будут на меня сейчас орать (как, разве уже все знают о моём предательстве?!!), но он всех заткнёт, а завтра мы с ним пойдём на склад универмага, и я смогу выбрать себе какую угодно дефицитную игрушку, которые ещё и не всегда до полок доходят.
Орала на меня только мама – остальные не орали. Бабушка только качала головой, но это бабушкино качание головой было хуже маминых оров. А двоюродный брат-дурак кричал какие-то гадости. А мой родной старший брат только напоил меня чаем с невероятно странным привкусом (запах привкуса был похож на тёти Олин коньяк, но десятилетним девочкам точно не дают коньяка!) – и уложил меня на тот самый диван, где ещё сидела огромная плюшевая собака. И когда я выпила ещё непривычного чаю, то наконец перестала дрожать – и до самого утра ничего не помню, ни одного крохотного сна. Утром мама и папа, дядя Коля и тётя Оля уже все были, слава богу, на работах. А двоюродный брат-дурак, думая, что кричит мне гадость, прокричал мне радость. Он прокричал, что мне ещё попадёт за то, что я сбежала из дому. Фу-у-у-у-уф!!! Значит, про то, что я предатель, знает только мой родной старший брат, а бабушка качала головой просто так, из-за побега из дому, а вовсе не осуждая во мне предателя.
Мы действительно сходили на склад универмага «Золотой берег», потому что мой брат летом там работал грузчиком. И ещё в том же универмаге работала Танечка, в отделе с мясом и колбасой. Продавщицей.
А Людочка ушла. Потом вернулась. Потом снова ушла. И снова вернулась. Беременной она не была, но на аборт у моего брата деньги взяла. Просто она хотела, чтобы он мучился. Не из-за денег, конечно же, – когда моему брату был двадцать один год, он совершенно не мучился из-за денег – их у него было совсем мало, мучиться из-за денег он стал, когда у него их, денег, стало много… В общем, Людочка некоторое время походила туда-сюда. И похоже, она на самом деле очень любила моего брата, но не могла простить ему измену. Потому что Людочка хоть и была истеричная и Макиавелли такое, что мне ещё какать и какать, но всё равно была очень гордая – и свои понятия о достоинстве и всякой прочей чести у неё были. Похоже, что и Танечка очень любила моего брата, и даже готова была прощать ему измены, но брат, пережив пару-тройку сильных влюблённостей, решил пережить ещё с пяток-другой. А у Танечки не было времени на хождения туда-сюда и по прочим мукам (особенно мукам в виде моей мамы), потому что у неё был двухлетний ребёнок, и вообще она была спокойная. И ей хотелось семьи и вовсе не хотелось ни сэспенса, ни хорорра, которые в её жизнь щедро привносили мой брат и моя мама. Я же, решив для себя раз и навсегда, что краеугольные камни не выбирают, так и жила с этим раз и навсегда принятым решением много-много лет. Аж почти до самой старости, такой, как у Танечки, – до самых почти до двадцати пяти лет жила с этим решением. А потом перерешила на то, что только мы сами себе – краеугольные камни. И сами же себе – манные каши. Иногда мы – рагу из мелко покрошенных краеугольных камней и застывших монолитов манной каши. И что любая рецептура на предмет усовершенствования этого блюда будет всего лишь страшно вторичной и местами даже протухшей.
Не так давно старый еврей на своей кухне в самом центре города Москвы сказал мне, что я похожа на Анжелику.
– На какую, на Анджелину Джоли, что ли? – уточнила я.
– Вот дура! – сказал мне старый еврей. – На Анжелику… Из этих… Ну, «Анжелика и король», «Анжелика, маркиза ангелов». Из этой всякой лабуды. Старое кино. Ты тогда ещё маленькая была. Вот на неё.
Я сначала страшно раздулась от гордости за свою неземную красоту. А потом вспомнила, что Мишель Мерсье – собственно, Анжелика из «этой всякой лабуды» – ужасно растолстела и оплыла. И вообще – старая. Хотя это как посмотреть. Вот этот самый еврей, что отсыпает мне комплименты и частенько хватает за талию и ниже, – он 1939 года выпуска. И ему, точно как и Мишель Мерсье, всего лишь какие-то смешные семьдесят четыре года. И оба они, в общем-то, старые. Но он ещё ничего. А вот она – растолстела и оплыла, и вообще личная жизнь у неистовой Анжелики не заладилась, не нашлось нужных ангелов. И я как-то грустно соскучилась. Но потом снова обрадовалась. Потому что прекрасно помню Анжелику ещё маркизой. И не такая уж и маленькая я была. И всё ещё похожа на Анжелику времён «этой всякой лабуды», хотя уже куда взрослей всех этих издалека таких забавных Людочек и Танечек. Обрадовалась и даже вспомнила цитату из книги Мишель Мерсье: «Люди всегда говорят обо мне как об Анжелике, хотя я сыграла полсотни разных женщин. Я много лет пыталась забыть о ней, но сейчас она кажется мне маленькой сестрёнкой, которая всегда готова поддержать меня. Я научилась жить рядом с нею». Я вспомнила эту цитату – и подумала, как в жизни всё уместно, даже несусветная каша! Даже то, что ты показалась своему пожилому другу однажды вечером Анжеликой, – лишь потому, что пристойно накрасила глаза, уютное освещение удачно наложило румяна теней на твои слегка уже для Анжелики полноватые щёки, и ты намотала на голову тюрбан из своего шифонного шарфа – был тёплый (и даже жаркий!) вечер, и из-за блондинистых локонов шея потела. И только поэтому вспомнила нужные слова. Слова, которые помогли встретиться с той маленькой сестрёнкой, которая когда-то подло предала своего большого брата, с той маленькой глупой девочкой, о которой я много лет пыталась забыть. И казалось бы, при чём здесь Анжелика со всеми её королями, султанами, маркизами и ангелами? При чём здесь то, что нет уже не только маленьких сестричек и больших братьев, а есть совершенно чужие друг другу люди? Наверное, при том, что я наконец умею жить рядом с самой собою, научилась никого не предавать даже из соображений чести и не выбираю ракурс, с которого бы моя червоточина казалась милой трещинкой. Не так уж и мало, если разобраться. И плевать, что на это ушло столько времени, что «Легенда о динозавре» успела стать легендой. Но достоевщина, если разобраться, живее всех живых. Так что мы всегда сможем посплетничать о том, твари ли мы дрожащие, или право имеем.
Квартирный вопрос
Всё начало портиться, когда умер дедушка. Всё и все. Потому что дедушка не оставил завещания. Мне было уже очень много лет – четырнадцать. Прямо как моему Серёжке, когда он умер. Но я была куда глупее своего Серёжки. Если бы он не умер и подожди он совсем немного, мы могли бы пожениться. Я была куда глупее, чем покойный Серёжка в те же четырнадцать, потому что когда люди не собираются умирать – они умнеют значительно медленнее. Дедушка вот понятия не имел, что умрёт. И по этой причине не оставил завещания. Сглупил, чего уж там. Но обвинять только дедушку в том, что всё начало портиться и все начали портиться, – нельзя, как мне кажется. Это не только его вина. Как и его смерть – не его вина. Потому что дедушка мог бы протянуть ещё лет двадцать. Так все потом говорили. Мог, но не протянул. Умер. И не оставил завещания. Потому что, во-первых – «всё на потом откладывал». А во-вторых, дедушка, скорее всего, даже и предположить не мог, что станет с его дочерьми – любящими друг друга родными сёстрами! – из-за того, что он умрёт «не вовремя». (Не вовремя – это когда ты умер, а чего-то важного не сделал. Завещание, например.) Если бы он мог такое предположить – точно оставил бы. Если бы он хоть иногда прислушивался к их разговорам или даже ссорам про то, кому, когда и какие подарили часы, – точно оставил бы это клятое завещание. Но дедушка никогда не прислушивался. Ни к «бабским» разговорам и сплетням, ни к кому вообще. Это называется «самодостаточность». А когда человек самодостаточен, то дела, касаемые всяческих бумажек, справок и завещаний, как-то не уживаются у него в голове. Он то откладывает, то забывает. И может так получиться, что он откладывал-откладывал, забывал-забывал, а потом умер. Вот так и с дедушкой получилось.
А завещание – это такая бумага про то, что и кому ты оставляешь после своей смерти. Если, конечно же, после твоей смерти от тебя что-то остаётся. Понятно, что от тебя самого после твоей смерти ничего не остаётся – только труп. А труп, даже если его и не сжигают, а закапывают, – никто не делит. Лучше, конечно, сжигать, как мне кажется. Потому что когда твой труп закапывают, то и тут начинается делёжка и прочие разборки. Не трупа, разумеется. А делёжка и разборки на тему, кто чаще оградку красит и кто больше денег в памятник вложил. Вообще-то дедушка, когда ещё жив был, частенько говорил, что после его смерти разрешает свой труп хоть собакам кинуть – лишь бы при жизни хорошо относились. При его жизни все к нему достаточно хорошо относились, кто из любви, а кто из боязни (потому что характер у дедушки был тот ещё, бешеный). А кто и из смешанных чувств любви и боязни. И после смерти, разумеется, никто его труп собакам не кинул. Дедушку закопали как полагается. То есть – купили приличное место на приличном кладбище (и даже сразу два места – бабушка настояла). Закопали его с музыкой. То есть – с оркестром. Приехал катафалк (это такой небольшой автобус, что перевозит гробы из дому на кладбище) и ещё много-много машин (потому что когда умер дедушка, оказалось, что его знала целая куча людей, и все они захотели прийти его закопать, и совершенно непонятно, почему это они всей этой кучей при дедушкиной жизни не появлялись, а только изредка, и по отдельности). И все мы поехали на кладбище. Перед этим ещё, когда дедушку привезли из больницы, он целый день торжественно лежал в средней комнате – там, где они с бабушкой всегда разговаривали и спали (не голые и не рядом, а в пижамах и ночных рубашках и на разных кроватях). Меня заставили зайти в среднюю комнату, попрощаться с дедушкой. Но дедушка был уже какой-то совсем не дедушка. Я, конечно же, поцеловала его в лоб, потому что мне так наказали (хотя при жизни дедушка никаких поцелуев терпеть не мог). Но всё равно не почувствовала, что это мой дедушка. Потому что мой дедушка непременно сказал бы что-то меткое, острое и язвительное, задумай я просто так, при его жизни, лезть целоваться в лоб. Дедушку можно было целовать только по делу (не путать с «по поводу») – когда у тебя что-то случилось, или ничего не случилось, а вот просто так – избыток чувств. А это холодное и слегка синее тело было уже вовсе не дедушкой. Оно было неподвижно, лишено дедушкиной многозначительной мимики и совершенно не собиралось с тобой говорить. В общем, просто мёртвое тело. И все эти поцелуи – это как-то… Если бы у человека на самом деле была душа, то, мне кажется, дедушкиной язвительной и очень умной душе нашлось бы над чем пошутить, витай она, дедушкина душа, над дедушкиным телом. Уж дедушкина душа наверняка бы от души поязвила над многими, кто целовал его в тот день в лоб. Потому, после того как я поцеловала дедушкино тело в лоб, я ещё прокралась в среднюю комнату, когда там сидела только одна бабушка, и ещё поцеловала дедушкино тело в губы. И, хотя мне было уже четырнадцать и меня уже приняли в комсомол, но будь я проклята! – где-то у меня внутри усмехнулось по-дедушкиному и сказало: «Вот то-то! А то как покойника – в лоб!» Я думаю, что это была дедушкина душа. Где ещё быть дедушкиной душе, как не у меня внутри, раз уж ей больше негде?
В общем, похороны – дело невесёлое, хоть они и с музыкой. Дедушкины похороны были первыми моими похоронами, хотя покойных друзей у меня к четырнадцати годам много набежало – аж целых три (потому что, поразмыслив, я решила, что Диночка всё-таки была самым настоящим моим другом, таким же, как Серёжка и Руслан Михайлович, потому что иногда та, чьей подругой ты только прикидываешься, оказывается твоим самым настоящим другом и товарищем, вне зависимости от того, что ты сам себе придумываешь по этому поводу). Плакать мне, что удивительно, совершенно не хотелось. Ни когда дедушка лежал в своей средней комнате, ни когда его грузили в катафалк, ни когда его опускали вместе с гробом в могилу, ни даже когда его закапывали. Было ощущение некой механистичности всего происходящего. Какой-то нелепой картонности. Как будто классическую пьесу играют любители. Ну или какая-нибудь провинциальная труппа. Вот и тут – они такое разыгрывали у дедушкиного трупа, что сразу чувствовалось: переигрывают! В катафалке все рыдали. Кроме меня и бабушки. Бабушка была спокойна и как-то даже меланхолична. Позже бабушка готовила, убирала и подавала на стол и была просто бабушкой – жила своей обыкновенной бабушкиной жизнью, – ну, может быть, немного грустной. И даже не грустной, а какой-то приглушённой, что ли? Мама с тётей Олей успели страшно нарыдаться, страшно переругаться и устрашающе помириться. По-моему, они даже ругались из-за того, кто первым труп дедушки в гробу поцелует. Примерно так же, как они всегда ругались из-за часов и денег, которые дедушка им иногда одалживал или дарил. Причём и той, и другой – по очереди. Кажется, именно тогда, у дедушкиного трупа в дедушкином гробу, я решила, что у меня будет только один ребёнок. Потому что мне очень не хочется, чтобы мои дети ругались у моего гроба. А один ребёнок у моего гроба ругаться не будет – не с кем ему будет делить право первого поцелуя трупа. Как-то так.