Вишнёвая смола
Шрифт:
Сразу после того как дедушку закопали, все вернулись к бабушке домой и ели. И пили. Много ели и много пили. Потом ещё много ели и много пили на девятый день после того, как дедушки не стало, и на сороковой. Причём каждый раз ели и пили всё менее торжественно, потому что всем уже стало лень прикидываться про страшное горе. Потому что, когда умирает старый человек, – это совсем не страшное горе, как можно было судить из разговоров этих много евших и пивших. Они говорили, что «дай бог всем так!» и что дедушка прожил длинную и хорошую жизнь. Что-то там про его заслуги, и так далее. Чем больше все ели и пили, тем больше всякого про дедушку говорили. Что, мол, характер у него был не сахар. И что старик был тем ещё пряником и что, кроме кнута, никакой другой тактики по отношению к родным и близким не признавал (не знаю, о чём это они, потому что дедушка не то что кнутом, а даже просто рукой никогда никого не ударил). Вот так поучаствуешь в похоронах и поминках, когда тебе четырнадцать, и как-то сразу не очень хочется любить людей. Наверное, потому что в четырнадцать лет ещё не так много ешь и не так много пьёшь. И слушаешь их, наевшихся и напившихся, в совершенно сохранённом, нерасплывшемся от еды и питья, состоянии сознания. И всё чаще, с того самого первого дня, когда дедушкин труп закопали, стала всплывать тема неоставленного завещания. Стала она всплывать между мамой и тётей Олей. А бабушка молчала. Хотя и мама, и тётя Оля именно к ней и обращались со своей всплывшей между ними темой завещания.
По закону, если
Завещание – это не простая бумага про то, что ты завещаешь своё имущество кому хочешь, кому считаешь нужным или тому, кого любишь, в конце концов. Завещание – это бумага сложная. Её надо оформить по правилам у специального человека, знающего эти правила (нотариуса). И на этой сложной завещательной бумаге должны стоять твоя подпись, подписи свидетелей, подпись нотариуса и печать. И только тогда такая бумага является законной. Это всё я уже позже узнала. А тогда, когда мама и тётя Оля прессинговали бабушку про «написать завещание», – я этого не знала. И очень удивлялась, почему ни маму, ни тётю Олю не устраивает бабушкин ответ: «Господи, вы же родные сёстры! Поделите всё поровну безо всяких завещаний!» Мне, как и бабушке, это казалось справедливым и, значит, логичным. Действительно, если вы родные сёстры, что вам мешает просто-напросто поделить между собой всё поровну. Тем более что «всё» в данном случае – дом. До недавнего времени бывший бабушкиным и дедушкиным домом. А теперь, после его смерти, ставший домом только бабушкиным. И дом этот очень легко делится поровну – потому что он как был домом всех, так им, в общем-то, и остался. Так думала бабушка и так думала я. Но мои мысли по этому поводу никого не интересовали, как никого (и никогда!) не интересуют мысли четырнадцатилетних.
Бабушка вступила в право наследования. Вступить в право наследования – значит получить то, что и так твоё. Но ты не можешь получить то, что и так твоё, пока не обойдёшь кучу контор и не подпишешь кучу бумаг. Однажды даже я в этом участвовала – занимала для бабушки очередь в БТИ. (БТИ – это бюро технической инвентаризации.) Бабушке до БТИ, которое находилось на Пушкинской, надо было ехать двадцать девятым или двадцать шестым. Или восемнадцатым от конечной до конечной. А потом ещё и пересаживаться на десятый троллейбус и ехать до самого конца Пушкинской. А наша однокомнатная квартира находилась совсем недалеко от Пушкинской. Потому я проснулась в четыре утра и уже в половине пятого была у БТИ, которое открывалось в восемь. Я думала, что в половине пятого буду в очереди первой. Но оказалась аж шестнадцатой! Я записалась в бумажку шестнадцатой и стала ждать бабушку, которая приехала к восьми утра. В один день в БТИ всё не закончилось, потому что бабушку гоняли туда-сюда с какими-то бумажками про дом. А и там и сям, куда гоняли совсем уже, мягко скажем, немолодую бабушку, тоже были здоровенные очереди. Это самое БТИ в конце концов, несмотря на все бумажки, заставило бабушку разрушить веранду, на которой все всегда пили чай. И бабушка тихо плакала, когда веранду ломали. Веранду ломал мой старший брат. Не сам, конечно же. Он нанял рабочих. А сам командовал ими и ходил во дворик успокаивать бабушку, чтобы она не плакала. Но бабушка всё равно плакала, хотя и очень тихо. Совсем не так, как плачет моя мама или тётя Оля. И мама, и тётя Оля всегда плачут очень громко. Не знаю, чем этому БТИ мешала наша веранда. Ещё мы все по очереди занимали бабушке очередь в исполком и в нотариальную контору. Чаще всех эти очереди – в исполком и нотариальную контору – занимали мой старший брат и тётя Оля. Потому что они жили с бабушкой, а исполком и нотариальная контора находились ближе к бабушке, чем БТИ, но тоже далековато. Когда, наконец, снесли веранду, разрушили летний домик и сделали все бумаги везде, где только нужно, – бабушка умерла. Умерла, так и не оставив завещания.
На похоронах у бабушки мама и тётя Оля плакали так, что, казалось, тоже умрут. На похоронах бабушки плакал даже мой уже совсем взрослый старший брат, хотя на похоронах дедушки он не плакал. А я на похоронах бабушки не плакала. Не знаю почему. Потому что опять мёртвое тело, гроб, катафалк, оркестр, кладбище и те же плохие актёры-любители на сцене, уставленной едой и питьём. Я не плакала – и мама с тётей Олей сказали, что я бездушная. И в чём-то они были правы. Потому что, когда умерла бабушка, я снова ненадолго умерла, как и тогда, когда умер дедушка. Умерла и стала бездушным телом. Я часто плакала одна, когда никто не видел. Наверное, моя душа возвращалась в моё тело, только когда никто не видел. И когда никто не видел – я рыдала, как чокнутая, до головной боли. Потому что, когда я была одна и ко мне возвращалась душа, я окончательно и бесповоротно осознавала, что огромная и важная часть моей жизни, часть меня – тоже умерли, как дедушка и бабушка. И больше никогда уже ко мне не вернутся. Когда умер Серёжка, и Диночка, и Руслан Михайлович – я такого не чувствовала. Я любила и Серёжку, и Руслана Михайловича, и даже Диночку. Но когда их не стало – ничего не шевельнулось в моём мире, разве что интерьер поменялся. Тут и мама, и тётя Оля ещё раз правы – я бездушная, согласна. В том смысле, который они вкладывают в слово «бездушная». Но когда умерли дедушка и бабушка, слово «бездушная» приобрело совсем другой смысл. Потому что с дедушкой и бабушкой умерла я сама. И мне снова приходилось рождаться. Рождаться в каких-то странных, бесчувственных, бездушных муках. И родилась уже другая я. С моей памятью, с моим опытом, с моими чувствами, с моими иллюзиями и фантазиями. Снова рождённая я тоже была я. Но эта была не та я, которую я очень хорошо знала. Я и сейчас всё знала про себя. Но всё-таки родилось во мне что-то такое, о чём я понятия раньше не имела. И среди прочего во мне родилось безобразное «навсегда». Это безобразное «навсегда» я рассматривала, как новорождённый младенец рассматривает свои ручки. И это безобразное «навсегда» пугало меня. Я не хотела, чтобы оно было частью меня. Но это «навсегда» стало моей раковой опухолью, поселившейся у меня в гортани и мешающей мне не только плакать и говорить, но даже дышать. Да, я не плакала. Потому что плачу нужен кислород. А мне его не хватало, даже чтобы дышать. Особенно в присутствии людей – пусть даже родных и близких, – потому что люди тоже поглощают кислород. И в присутствии людей – да-да, даже родных и близких! – мне этого самого кислорода особенно не хватало. Поэтому рыдать или – всё чаще и чаще: тихо плакать, как плакала бабушка, когда по приказу БТИ сносили веранду, – я могла лишь
Мама и тётя Оля наплакались на поминках. И через девять дней, и через сорок. А потом, за чаем на кухне (потому что уютной веранды уже не было, и та стена дома, где она раньше была, выглядела убого и страшно, как будто стену сильно ранили и даже не перевязали, и теперь всем видны её незаживающие шрамы), они стали думать, как же им, родным сёстрам, по-честному разделить дедушкин и бабушкин (то есть наш общий) дом. И мирный чай превратился в ужасный скандал. Мама кричала, что у неё двое детей, и вообще – она старшая. Тётя Оля кричала, что хоть у неё и один ребёнок, но она, в отличие от мамы, всегда жила с родителями (ну, почти всегда, кроме тех случаев, когда она, поругавшись с дедушкой и бабушкой, уезжала в свою общагу), и что у мамы есть квартира, пусть и однокомнатная, но есть! И что вообще, мой папа стоит в очереди на другую, просторную квартиру. И потому тётя Оля больше имеет прав на родительский дом, чем моя мама. Они поругались, потом опять поплакали и помирились. Хотя ни до чего толком и не договорились. Потом они ещё много раз плакали, и ругались, и мирились на бабушкиной и дедушкиной кухне. Мой старший брат всё ещё жил в бабушкином-дедушкином доме. И совсем не один, а с очередной своей девицей. Девица не была так хороша, как Людочка или Танечка. Она была бесцветна и тиха, и мне до неё, если честно, не было никакого дела. Потому что у меня своих собственных дел стало куда больше, чем прежде. Тётя Оля, что правда, жаловалась маме на эту девицу, мол, засранка она страшная. Людочка хоть и скандалистка была, зато аккуратная. И «шо мала – то и вэзла!». То есть, что думала – то всем сразу и говорила. И хотя бы было понятно, какой подлости от Людочки ждать. А эта бесцветная девица совершенно себе на уме, и непонятно, что в следующий момент вытворит. Ну и засранка, опять же.
Мы все всё ещё ездили в гости друг к другу, а моего дебильного двоюродного брата-дурака так и вовсе переселили к нам, в нашу несчастную однокомнатную квартиру. И это было ещё не самое страшное. Самое страшное было то, что его перевели в мою школу. Да ещё и в мой класс! Потому что тётя Оля развелась с дядей Колей. Не знаю, какая была необходимость в переводе этого кретина в мой класс, в мою школу и в переселении его в нашу однокомнатную квартиру – но что произошло, то произошло. Моим мнением никто не поинтересовался. Нет, ну конечно, поинтересовались, если можно раскопать интерес во фразе: «Ты не против, если твой двоюродный брат переедет к нам и будет ходить в твой класс?» Это вопрос как раз из разряда тех, на который не требуется ответа. Во всяком случае – твоего ответа. Потому что я ответила, что я не просто против, а против всеми фибрами души, всеми четырьмя лапами, и можно я, если мой двоюродный брат к нам переселится и переведётся в мою школу и в мой класс, эмигрирую куда-нибудь на Марс, в приют для галактических сирот? Так мне сказали что? Правильно! Что я очень плохая, и не просто плохая, но ещё и язвительна не по годам, и нет во мне ничего человеческого. Я, честно говоря, и не претендую на человеческое. Если мой двоюродный брат – человек, то я согласна быть кем угодно, хоть слоном бенгальским. В общем, всё равно он к нам переехал и стал ходить в мой класс. То, что он давно перестал ссаться в кровать, – это, конечно, хорошо. За это ему, безусловно, стоило поставить памятник. Но во всём остальном он остался таким же первозданным злобным идиотом, каким всегда и был. Но в любом случае, он к нам переехал. Потому что моей маме было «жалко ребёнка». Ей всегда было жалко какого угодно постороннего ребёнка. Только не меня, её собственного родного ребёнка. Таким уж добрым и хорошим человеком была моя мама. И спасибо ей за это. Потому что именно тогда же, вслед за решением иметь одного-единственного ребёнка, мне в голову пришло ещё одно решение: всегда и везде жалеть прежде всего только своего собственного одного-единственного ребёнка. И только потом, на сдачу, – всех остальных.
И ещё одна причина, по которой мой двоюродный брат переехал к нам, была в том, что мой родной брат остался жить в доме бабушки и дедушки. Это был, так сказать, обмен. Обмен, который, пока были живы дедушка и бабушка, не мог бы считаться обменом. Ну и потому, что тётя Оля развелась. И её сын – мой двоюродный брат – мешал ей устраивать свою личную жизнь. И тут ко мне пришло решение номер три: мой один-единственный ребёнок, которого я буду жалеть прежде и сильнее всех остальных на свете детей, никогда не будет мне мешать. Ни в каком виде. Ни мне, ни моей личной жизни.
Когда мой двоюродный брат-дурак несколько месяцев прожил у нас, тётя Оля стала как-то добрее. И стала куда лучше выглядеть, чем когда она жила с дядей Колей и моим двоюродным братом, своим сыном. Она похудела килограммов на тридцать и выглядела очень хорошенькой женщиной, а вовсе не кустодиевской русской Венерой. Видимо, от того и подобрела. И как-то раз, за очередным чаем, они с мамой договорились, что дом дедушки и бабушки они делят поровну. Ну а в права наследства будет вступать тётя Оля, чтобы маме меньше бегать по конторам и возиться с бумагами. За тем чаем они были прям такие сёстры-сёстры, что хотелось их обеих обнять и сказать: «Ну вот, молодцы! Видите, как всё просто, когда вы родные?! Достаточно-то всего лишь вспомнить, что вы сёстры, – и всё будет хорошо!»
Много чего тогда говорилось за тем чаем. Что мои мама и папа скоро получат квартиру. А эту нашу, однокомнатную, оставят моему старшему брату. Потому что женится же он когда-нибудь на приличной девушке. А мне, когда я выйду замуж, достанется мамина часть дома дедушки и бабушки, которую тётя Оля, как только вступит в права наследства, тут же перепишет на мою маму, ну, или на меня. И что сама она выйдет скоро замуж за человека, у которого есть квартира. И что её часть дедушкиного и бабушкиного дома достанется моему двоюродному брату-дураку. И что мы с ним будем мирно жить под одной крышей, как брат и сестра (господи, только не это!). И что, если захотим, сможем построить себе отдельные выходы (господи, спасибо хоть за это!) и расстроить дом в любые стороны, потому что место есть, хотя он и так большой, дедушкин и бабушкин дом. Наступило, короче, время сестринской любви и прочей родовой благодати. И мама с тётей Олей пошли в нотариальную контору, и там мама подписала бумагу про то, что она весь дом уступает своей сестре. И всем было объявлено, что такую бумагу они подписывают как бы понарошку, чтобы маме было возни меньше, пока она занимается детьми в виде меня и моего двоюродного брата-дурака. Детьми, работой, готовкой и всем прочим, чем всегда от рассвета до заката и занималась моя мама, которая страшно не любила ходить в конторы и заниматься оформлением бумаг.