Вишнёвая смола
Шрифт:
– Вставай, соня, в школу опоздаешь! Я приготовил тебе на завтрак твою любимую комкастую манную кашу!
И рука у меня сразу стала нормальной длины, и я проснулась, и сразу обняла своего родного брата, и стала горько-горько плакать (ну, потому что знала, что родителей уже нет дома, они уже ушли на работу, при них бы я не позволила себе так искренне испугаться и расстроиться). И он тоже меня обнимал и просил прощения, что вчера, дурак, не догадался дать мне руку во время кино, потому что мне, наверное, было страшно. Ну а я у него просила прощения за то, что наговорила маме вчера вечером всякого и про него, и про его Людочку, потому что сильно на него обиделась (я плакала, и потому у меня получалось вот так вот: «Аби-и-и-и-идила-а-а-а-ась!!!»). А мой брат меня только крепче обнимал и говорил, чтобы я не брала в голову дурного, потому что нашей маме и говорить ничего не надо – у неё у самой фантазия ого-го, и я тут совершенно ни при чём. В общем, мы помирились, позавтракали и пошли. Я – в школу, а мой брат – в институт. А домой он ночевать ради меня пришёл, между прочим! Потому что он жил в основном у бабушки. И это не он мне сказал. Я сама догадалась.
А мама с тех пор стала брата доставать фразочкой: «И когда же ты нас познакомишь со своей Людочкой?!» И она так говорила это (особенно вот это «Люу-у-у-у-дочкой»), что сразу становилось ясно, что брату всё сильнее и сильнее не хочется знакомить «нас» в виде мамы – с Людочкой. Папе, по-моему, было
В общем, Людочка стала «враг народа» – как сказал дедушка. И «шалава подзаборная» – как всё время кричала про неё мама. Хотя папа косился на маму и говорил: «Ну, не при ребёнке же!» Это, значит, не при мне. Так что как они без меня её называли – не знаю. А Людочка теперь частенько у мамы бывала не только вот так, язвительно: «Люу-у-у-удочка!», но ещё и очень резко, коротко и зло: «Людка!»
Но всё равно скоро всё наладилось. И Людочка, несмотря на то что старуха, из деревни и жидовка, стала частенько бывать и у нас дома и практически поселилась у бабушки с дедушкой. Потому что мама очень любила моего старшего брата, и он ею «вертел, как цыган солнцем», как говорил дедушка. Хотя я ни разу не видела, чтобы какой-нибудь цыган вертел солнцем. Но понимала, что даже если бы мой старший брат влюбился бы в динозавра, то мама бы свыклась и приняла. Потому что сын. Но, с другой стороны, я так же понимала, что даже если бы Людочка не была старой, из деревни и жидовкой, а была бы голубоглазой, светловолосой и француженкой из Парижа, как Анжелика из фильмов про «Великолепная Анжелика», «Анжелика, маркиза ангелов», «Неукротимая Анжелика», «Анжелика и король» и «Анжелика и султан», то мама её всё равно бы терпеть не могла. Хотя в кино про Анжелику мама любила ходить и говорила, что Мишель Мерсье очень красивая женщина. Хотя обычно мама про женщин такого вообще никогда не говорила. Мама считала, что она похожа на Мишель Мерсье, то есть – на Анжелику, вот только муж у неё не задался, да и султаны с королями все за границей, а у нас их ни в магазинах, ни днём с огнём. Я бы не сказала, что мама похожа на Мишель Мерсье – то есть на Анжелику, – потому что у мамы ни таких платьев, как у Анжелики, ни таких украшений, как у Анжелики, ни такой причёски, как у Анжелики. И никакие пираты маму никогда не крали и нигде маму не продавали за бешеные деньги. Мама сама покупала на рынке продукты за бешеные деньги (как она сама говорила), и не было у мамы ни служанок, ни любовников, а был только папа, который совсем, прямо скажем, не Жоффрей де Пейрак, а самый обыкновенный папа, хотя и не пьёт, как тёти-Олин дядя Коля. Спору нет, конечно же, мама у меня красивая. И я на её месте никогда бы не вышла замуж за такого обыкновенного папу, как мой. Я бы лучше подождала, чтобы меня пираты украли. Кстати, однажды, когда мама накрасила глаза, как Людочка, и навертела на себя кусок шифона, купленный тёте Оле в подарок на платье, она стала похожа на Анжелику. Я так маме и сказала. Мы тогда с ней только вдвоём дома были, и мама была в хорошем настроении, что бывает редко. Она даже сама с собой выпила вина, чего не бывает никогда. И после этого накрасилась и навертела на себя кусок шифона. Я ей тогда и сказала, что она похожа на Мишель Мерсье. То есть – на Анжелику. Мама повздыхала в зеркало и сказала, что один дяденька ей тоже такое сегодня сказал. А потом ещё повздыхала и пришла в своё обычное настроение – плохое. И сказала мне своим обычным неинтересным голосом, чтобы я шла делать уроки (давно сделанные!), и что всё это глупости, и нечего шило на мыло менять… После чего снова свернула тёти-Олин шифон до дня рождения и положила его в шкаф, пошла в ванную комнату и там умылась. И стала готовить котлеты. И вечером поругалась с папой. Как обычно – просто так. Просто так – потому что стала ему говорить, что ни платьев у неё, ни украшений, хотя зарабатывает она в три раза больше папы. Я считаю, что эта ругань из-за просто так. Потому что если зарабатываешь в три раза больше – так и покупай себе в три раза больше, а не трать все свои деньги на мясо для котлет. Котлеты с хлебом куда вкуснее мясных. Но эта история не про мамины котлеты, а про моё предательство. Про моё предательство и про Людочку моего брата.
Людочка была, кстати, совсем не такая уж и старая, а всего на два года моего брата старше. Мне казалось, что в их, брата и Людочки, уже достаточно взрослом возрасте это уже не имеет такого значения, как имело бы, будь ей уже два, а его не будь ещё вовсе. Ему было восемнадцать, а ей – двадцать. И значит, ещё через десять лет ему будет двадцать восемь, а ей – тридцать. И они будут уже настолько одинаково старыми, что никто и не заметит, что она его старше на два года. Родители моего уже мёртвого (или как говорят взрослые – а я никак не привыкну так говорить, потому что не понимаю этого слова, – покойного) Серёжки были вообще один другого на десять лет старше (а его папа – так и вовсе был ему не родитель, а просто папа) – так и то никто этого не замечал, кроме моей мамы и тёти Оли, которые про то, что тётя Лена на десять лет старше своего мужа Сашки, замечали при каждом удобном случае друг с другом за чаем. Ещё оказалось, что Людочка не из какой не из деревни, а из Черновцов. Черновцы – это город. И ещё она не жидовка, а еврейка. И если отвлечься от того, что Людочка лично мне тоже не нравилась по целому ряду причин, то она была по-честному красивая. Просто другой, не голубоглазо-светловолосой красотой. У неё были карие глаза и очень густые, очень кучерявые тёмные волосы. И мой дедушка говорил, что Людочку должны были звать Рахиль. Потому что у неё канонический (то есть правильный, как правильная манная каша) иудейский лик.
Мне с братом снова стало хорошо, потому что с Людочкой я свыклась, и мы с ней выработали, как сказал дедушка, вооружённый нейтралитет. У меня никакого вооружения не было, так что о чём это он – я не очень понимала. Ну, иногда я, конечно же, закатывала брату истерики, когда чувствовала, что Людочка уж слишком много на себя берёт. А иногда она ему закатывала истерики (причём – дура! – при мне же, я-то хоть в её отсутствие, потому что гордость! Гордость, и прочее макиавелли) про то, что ей надоело, что они везде таскаются с малолеткой. То есть – со мной. Ну, не так уж и везде. Потому что на совсем вечернее и взрослое кино я с ними ходила очень редко. А они вдвоём – часто. А что до пляжей и компаний, тут уж извините. Пляж вообще общественное место. А компания – это компания. Там они и без меня не вдвоём.
Целый ряд причин, по которым я не очень любила Людочку, я озвучивать не буду. Приведу только один показательный пример (и, разумеется, как и во всех прочих многочисленных примерах, реши я их привести и показать, виновата всегда и только Людочка, а вовсе не я!). На день рождения моему брату она подарила огромную плюшевую собаку. Совершенно непонятно, зачем девятнадцатилетнему мужику огромная плюшевая собака (маленькая, впрочем, тоже). Ладно бы она ещё подарила ему настоящую собаку – и тогда было бы понятно про произошедшее позже «нельзя трогать!». Потому что у настоящей собаки должен быть один хозяин, и настоящая собака – это вовсе не игрушка для детей. Но плюшевая собака – пусть даже и такая огромная – это именно что игрушка для детей! Вот я и взяла эту самую игрушку для детей в виде огромной плюшевой собаки, подаренной моему родному брату его Людочкой на его девятнадцатый день рождения. И взяла-то только посмотреть. Для начала. Я отлично знаю своего брата, и всё, что ему не очень-то и нужно, он всегда отдаёт мне. Иногда он спокойно отдаёт мне даже то, что ему нужно и очень-то. Например, новенькую, прекрасно пахнущую пачку карандашей «Кохинор». Ему они нужнее, чем мне, потому что он чертит. А мне просто нравится, как они пахнут. Но он преспокойно отдаёт их мне. А когда я ими нанюхиваюсь – я преспокойно отдаю их ему обратно. И ничего. Мирно жили до этой Людочки и её чёртовой плюшевой собаки! (Зря я, конечно, ругаю её «чёртовой», если уж кого и ругать «чёртовой» – то как раз Людочку, а вовсе не невинную плюшевую собаку.) Взяла я эту самую собаку для начала только посмотреть (а про себя подумала, что, конечно же, пусть тут эта собака на диване посидит, пока гости и всё такое, а потом я её с этого бабушкиного-дедушкиного дивана к себе на вертолёт к маме и папе перевезу, потому что зачем моему брату, которому уже аж девятнадцать лет и он уже даже машину водит и с голой Людочкой спит рядом в кровати, плюшевая собака?). И тут Людочка как увидела, что я эту собаку беру, да как стрельнет в меня противным тягучим голосом (таким же ехидным, как мама говорит «Лю-у-у-удочка!»):
– Даже не ду-у-у-умай!
Ага, не «ду-у-у-умай!» – и «у», как мама в «Люу-у-у-удочке!», тянет.
Вот сейчас! Всё брошу и думать даже перестану, потому что Людочке, вишь, так захотелось! Жутко меня это рассердило. Даже взбесило. А когда человек в бешенстве – он делает глупости. А когда человек делает глупости – он теряет гордость и всякое прочее достоинство. Ну как – не совсем, конечно же, теряет. Разумеется, что в человеке остаются и гордость, и достоинство, но из-за того, что он по дурости решил, что право имеет, то вот тут-то и начинается публичная клоунада и всякая прочая достоевщина. И если публика, присутствующая при клоунаде, решит, что нет у тебя ни гордости, ни достоинства, ни всякой прочей чести – то потом до-о-о-олго будешь отмываться.
В общем, я, как последний клоун и ковёрная дура, отвечаю Людочке при всей честной компании студентов и всяких прочих товарищах моего брата, которые тоже, разумеется, были у него на дне рождения:
– Даже и думать не надо, что это моя собака! Потому что взрослым дядькам, которые спят рядом с голыми тётьками, плюшевых собак не дарят, даже если они размером хоть с весь дом! – И собаку к себе потянула.
Все гости дружно грохнули. И будь я умнее, я бы всё в шутку превратила, потому что ну чего с дурой Людочкой заводиться-то, а? Но я от бешенства и прочей ярости вдруг стала ещё большей ду-у-у-урой, чем даже Лю-у-у-удочка! Ещё большей – потому что Людочка собаку с другой её, собачьей, стороны с криками: «Отдай немедленно! Это не твоё!» – схватила и стала на себя тянуть. И стоим мы, ту собаку друг у друга яростно тянем, как тронувшиеся. Все даже замолчали и никто уже даже не хихикает. И мы собаку стали тоже молча друг у друга тянуть. И глаза у Людочки из карих стали белыми. Или то мне мои голубые ненавистью ослепило. А собака-то, бедняжка, вообще ни в чём не виновата, но тогда, когда мы её друг у друга тянули, мне и бедняжку-собаку жалко не было, это уже потом. Потом, когда я много раз потихоньку у собаки прощения просила за то, что я её тянула, просила прощения за то, что не была умнее, а тогда…
Тогда я не знаю, сколько мы ту собаку друг у друга тянули. Может, минутку, а может – вечность, как во сне с вулканом. Или и вовсе парочку секунд. Но только тут мне брат и говорит:
– Отдай, пожалуйста, мою собаку.
Мне! Не этой своей Лю-у-у-удочке, мол, отдай ребёнку плюшевую собачку! Не этой своей Лю-у-у-у-дочке, старой жидовке из деревни, – а мне! Мне, своей родной, любимой и единственной младшей сестре! Отдать ему его собаку! Его собаку! Значит, получается, что до Людочки у нас с ним было всё общее и даже чаще моё, а теперь, когда появилась эта ни разу не дрожащая ни перед чем, даже самым святым, тварь Людочка, так теперь у него есть его! И вовсе я не потому, что Макиавелли, ту бедняжку-собаку тогда отпустила. Я от неожиданности, от обиды, от падения в пропасть, в жерло вулкана – всего того, что было моим миром, моим краеугольным правильным каноническим миром! Я бы, может, умирая в смертельной схватке с динозавром Людочкой, ту собаку со своей стороны не выпустила. Но я-то осталась жива, а мир – мой мир! – грохнулся в тартарары. Весь. А над обломками моего мира торжествующе парила перепончатая тварь Людочка, опять же ни разу не дрожа, а наоборот – празднуя смерть моего мира. И я собаку выпустила из рук исключительно от обрушившегося на меня ужаса. Как сказал бы дедушка, присутствуй он при той плюшево-собачьей мизансцене, – от экзистенциального ужаса.
Ну а поскольку тянули мы ту собаку друг у друга здоровски (а про парящую торжествующую тварь – то была метафора) – так и не выпустившая из своих когтистых лап свою сторону плюшевой собаки Людочка шлёпнулась, как из рогатки, на диван, и ещё на неё сверху упала картина Кустодиева «Русская Венера». Потому что давно на соплях висела и регулярно падала. Жаль, что только картина, а не сама эта русская Венера. На вид весу в той русской Венере – примерно как в моей тёте Оле, и значит, упади на Людочку не картина, пусть даже и в раме, а сама русская Венера, то Людочку и придавило бы насмерть! Динозавру – динозаврья смерть! (Кстати, и не картина вовсе, а копия, конечно же. Потому что картины Кустодиева висят в Третьяковской галерее, в Русском музее, и в других музеях тоже висят, а вот так вот запросто, у бабушек и дедушек на стенах, – не висят. Но поскольку мой папа умеет рисовать, то вот он эту картину Кустодиева и нарисовал. Точнее – написал. Потому что картины пишут почему-то. И раз уж к слову, то вот почему на тощенькую голую узкоглазую тётеньку в кино разрешается смотреть только после шестнадцати, а на здоровенную голую бабу в любом музее или даже дома на стене в любом возрасте – смотри не хочу!)