Владетель Ниффльхейма
Шрифт:
Как там было? Про умение и труд? Умения у него хоть отбавляй! А уж сколько труда вбухано в чертовую больницу — так и вовсе не счесть. Взамен-то что? Ничего!
Даже полчасика сна!
Ампула. Жгут. Диванчик. Стены рыдающие и ледяной — это в мае-то месяце! — ветерок из слипшихся ставен.
Руку согнуть. Поработать кулаком, выдавливая вены к коже, чтобы проступили синими дорожками. Ловись вена большая, ловись вена маленькая. Только поскорее, пока решимости хватает.
Игла вошла точно. И Вершинин закрыл глаза, предчувствуя сладость бензодиазепинового
Он лишь надеялся, что верно рассчитал дозу.
Allegro con brio для двуручной пилы, что звенит-вибрирует, разваливает череп на части. И тогда, уколом милосердия, вступают в партию топоры. Их Adagio molto позволяет перевести дух, но расслабляться не стоит — впереди Allegretto moderato новой партии. И пилы готовы.
Их зубья скользят по тощим сосновым телам, по массивным тушам старых дубов и звонким, гулким осинам. Звуки и запахи мешаются.
Голоса стираются.
Вершинин не понимает ни слова, хотя рядом, беспрестанно кланяясь, вертится человечишка, прозванный Прокопием. Он — толмач, но и плут, каких свет не видывал. Однако без него работа станет.
Прокопий умеет управляться с местными мужиками, худыми, что февральские волки, и такими же злобными. Он прикрикивает, помахивает плетью, но порой и кидает местные тяжелые деньги.
Тогда мужики кланяются, заводят хвалебную песнь, похожую на вой, и одаривают недобрыми взглядами. Тесно в этой стране. Мерзло. Грязно.
Дождь и тот будто бы измаранным на землю падает. И Прокопий спешит набросить на плечи шубу из тяжелых бобровых шкур:
— Шли бы вы, барин, отдыхать, — говорит он и глядит точь-в-точь, как мужики, со злом затаенным, припрятанным так глубоко, что дальше и некуда.
Но Вершинин не уходит. В доме, где он остановился по протекции Прокопия, чадно и людно. Там много чумазых детей, чистых поросят, а еще цыплят, которых хозяйка держит в плетеной корзине и трижды на дню пересчитывает. По изразцовым печным бокам ползают тараканы, присутствие которых никого-то не смущает. И даже младенец в люльке умело отмахивается от панцирных чудовищ.
А топоры стучали громче. Поднимался терем. Переплетались бревна, и толстые подушки белого мха заполняли щели. Быстро росла печь, массивная, с длинною трубой и черной пастью. Эта пасть не шла у Вершинина из головы, как если бы именно в ней была самая суть и дома, и всей земли. Когда же — перед самыми осенними дождями — легла на стропила крыша, Вершинин выдохнул.
Устоялось.
И стояло, сменяя года на года. Те проносились с непостижимой скоростью, как если бы Вершин вдруг застрял посреди этого временного потока. Он и еще упрямая печь с беззубой пастью. Однажды она исторгла пламя и сожгла дом до основания. И уже другой Вершинин смотрел, как разбирают пожарище, чтобы вновь зарастить черную проплешину деревом и камнем новой постройки.
Мелькали люди. Менялись. Нарядами, привычками, лицами. Меняли и дома, стремясь подладить их «под себя». И вот уж сквозь грязь на улицах проступили булыжные мостовые, и снова исчезали
В нынешней Вершинин стоял перед больницей, в которую обратился тот самый его первый дом. От него остался круглый, точно свод черепа, камень в основании и кованые ставенки с крестами. Они-то и летели в грязь, в лужи. Веера грязных брызг вспархивали и застывали в воздухе.
Время устало.
Иссякло.
Сфера взрыва, рожденная над шпилем старой церкви, катилась по миру, перерисовывая лица и расправляя знамена алые. Больницу задело краем, продавило и вернулось, втянув внутрь чистой зоны людей со злыми глазами и карлика в черной кожанке.
Потом Вершинина расстреляли, но он не умер, просто лег в землю и лежал, пока по тонкому пологу могилы чеканным шагом двигались годы. Иногда приносили бомбы, которые впивались в землю железными носами и взрывались, поднимая пыль и кости. Иногда — стальные зубы экскаваторов, которые были куда злее бомб. Когда Вершинин устал лежать — рядом громыхала стройка, и мерные удары отбойного молотка резонировали в пористой ткани височных костей — он повернулся и увидел существо. Оно сидело и грызло сухую косточку.
Фаланга.
— Ага, — сказало существо и добавило. — Кальций, однако. Полезно.
— Ну да, конечно.
Вершинин глянул на руку и убедился, что фаланги не хватает.
— Головы у тебя не хватает, — сказало существо, засовывая кость в рот. Та легла криво и оттопырила кожу, как если бы у случайного Вершининского собеседника щеку раздуло флюсом. — Головы!
— Голова есть, — возразил Вершинин.
— А мозгов нет! Себя жалеешь? Ну-ну, жалей, жалей… оно полезно иногда. Видел?
— Видел. Она и вправду такая старая? Больница?
— Для тебя, может, и старая… разучились вы строить… разучились. Пирамиды видел? От они старые. Но стоят же.
— Тоже мне, сравнил.
Уханье отбойного молотка становилось невыносимым, и Вершинин, сунув объеденный палец в череп, почесал кость изнутри. Полегчало.
— Пирамиды — они ведь для фараонов строились…
— А больничка? — поинтересовалось существо, облизывая усы. — Больничка для чего?
— Чтобы людям было, где лечиться.
— Вот! А как им лечиться, если лекарь сбежать вздумал?
Это он о чем? Варшинин вовсе не сбегал. Он отдыхает. В земле отдыхается удобно, мягко, только треклятый отбойный молоток того и гляди проломит землю.
Нехорошо.
— Конечно, нехорошо. Взрослый человек, а ведешь себя несерьезно! — и существо навалилось, вцепилось острыми зубами в ребро и рвануло, выламывая кость.
Ухнул молоток, обрушивая свод могилы. И Вершинин выпал из нее.
На диванчик. Старенький диванчик с раздавленными пружинами и синей обивкой. Ухал не молот — собственное Вершининское сердце. И грудь болела, как если бы ее вправду грызли. Вершинин нащупал ребро и не удивился тому, что оно прогнулось под пальцем, как если бы сделано было из пластилина.