Влас Дорошевич
Шрифт:
— Вы мне так с первого же разу симпатичны, что готова вам всю свою судьбу выложить.
— Вы мне тоже. И я перед вами.
— «Поищемся», как у нас бабы в деревне говорят, когда в гости друг к другу приходят.
Словно чем-то далеким, родным на них пахнуло. Обе рассмеялись.
— Поищемся!
— Какое же счастье? Я женщина с темпераментом, гимназии Бракенгейма два класса кончила, а он что? Ножницы! Купоны стрижет да революцию ругает. Ругает революцию, а сам крестится: «Теперича, как Лодзи из-за революции матушки капут, — наше, московское дело в шляпе!» Ругается да копейку на аршин прибавляет! Только и занятий. «Проклятущие стачки! Да из-за их вся заваль, слава богу, хорошею ценой пройдет!» Клянет да опять полкопейки набавляет. Клямши, полмиллиона в карман положил! Кругом тоже все: клянут. да наживают. А
— Мы Вывертовы.
— Из посудных Вывертовых?
— Н-нет… Мой муж…
Полная блондинка замялась.
— Родом я тоже по купечеству. Но мой муж — поэт! Из писателей.
Брюнетка даже подскочила.
— Тот самый Вывертов?
— Тот самый.
— Декадент?
— Декадент.
— Самый известный?
Блондинка, начавшая было конфузиться, ожила.
— Он, он.
— Еще его, кажется. Макс Волошин описывал. В «Ликах творчества»? Как они еще в древней Александрии на каком-то празднике, заголимшись, при всех бегали?
— Этот самый.
— Ах, душенька, я в вашего мужа, — не бойтесь! — влюблена. Какой необыкновенный мужчина. Ему две тысячи лет. Он сириец?
— Говорит, сириец.
— Как же! Как же! Я статью Макса Волошина о вашем муже наизусть помню. «У Вывертова на лице золотая, египетской работы, маска, а в волосах еще остался пепел от всесожжения. Ему две тысячи лет. Я помню, мы познакомились с ним в Александрии и, сбросив рубашки, к изумлению жрецов, принялись прыгать через жертвенник на священном празднике в честь бесстыжей богини Кабракормы. Сила сохранилась в омертвевших ногах Вывертова и теперь. Он и сейчас прыгает, бесстыже прекрасный и оголенный, через жертвенники, к великому ужасу жрецов». Как не знать! Вот, должно быть, интересно. Нынче об этой части… о житейской… только одни декаденты и думают! Другие все про политику да про политику! Только и слов: «партия» да «лидер». Никто о приятном не думает. Одни декаденты. От внутренних страстей не токмо что на женщин, на мужчин внимание обращают. Читаешь, — все женское естество переворачивается.
Брюнетка подвинулась ближе и понизила голос:
— Неземные, я думаю, восторги доставляет. Счастливая вы! За декадентом!
Блондинка отвечала со злобой:
— Из-за этого самого я за него и пошла! Из-за чего же? Читаю его стихи, на стену лезу. Девушка я была рыхлая и двадцати двух лет. Мочи моей нет — стихи его читать. «Ввинчивает» да «вывинчивает». Тьфу! Непонятно, а душу мутит и кровь в голову бросает. Познакомилась. Женихом был, — зубами скрежещет. — «Я, говорит, тебя вельзевуловым сладострастным мукам подвергну. Ты, говорит, Прозерпиной у меня будешь. Ты про Прозерпину когда слыхала? Которую Плутон, бог ада…» Да как скажет: «бог ада», — глаза растаращит, — смотреть страшно. «Которую Плутон, бог ада, в свое подземное царство увлек. Я, говорит, тебя преступной любовью любить буду. На адском огне сожгу!» Ну. и пошла.
— А родители как?
— Мать три раза проклинать собиралась. «Я, говорит, на него в полицию». У нас, по купечеству, вы знаете, как у детей чувство, — родители всегда первым долгом в полицию. «Нельзя ли предмет неподходящего чувства в 24 часа из города выслать?»
Брюнетка грустно кивнула головой.
— «Голоштанник! — маменька кричит. — Экспроприатор! К купеческому приданому подбирается!» Однако он их напугал: «Ежели вы, говорит, свое ненужное благословение дать не желаете, я, говорит, и так вашу дочь обесчещу. Обесчестимся и предо всем миром своим позором наслаждаться будем. Верно, говорит, Поликсена?» Он меня Поликсеной звал по-древнему. А я реву: «Верно! Обесчестимся. Желаю в вечных муках с декадентом жизнь свою кончить! Благословите, маменька!» — «На муки?» — мать плачет. «На муки любострастья!» — он-то говорит. Плюнула мать, благословила. Из опасения, чтоб я, все одно, с ним неистовым тайнам не предалась. «Ваше, — маменька говорит, — сударь, счастье, что покойника в живых нет. У покойника кулак был. У меня
— Ах, как увлекательно! Поэма!
— Как же! Он же еще кобенился. В церкву не хотел ехать. «Я, говорит, желаю венчаться пред лицом сатаны! Чтобы дьяволы радовались! А венчать меня, говорит, должен любострастник и профессиональный отцеубийца!» Такие ужасы говорил. «И чтобы положил он, говорит, на меня свою мерзкую печать! А молебны чтобы пели Каину, святому братоубийце, и Иуде Искариотскому». А я-то от таких слов пуще! Еще бы! Посудите сами. За Вельзевула замуж выйти! Кому не любопытно? Насилу уговорили, чтобы в церкву. «Ну, что вам, говорят, Оскар Уальдович»… Он по паспорту-то и во святом крещении Петр Семенович, но сам себя Оскар Уальдовичем прозвал. Для безобразия. В честь аглицкого безобразника, может, слышали?
Брюнетка кивнула головой.
— Кто же про Оскара Уайльда нынче не слыхал? Покойник — первый человек!
— Вот, вот! Мои-то родные насилу уломали: «Что вам, Оскар Уальдович, стоит? Для видимости! Скрозь церковь пройти?» — «Как же, говорит, я в церковь пойду, ежели я иконоборец?» Что было! Одначе, как маменька решительно объявила, что без этого ни дочери, ни приданого не выдаст, согласился. Захохотал страшно: «Извольте, говорит, племя трусливых червей! Свершу сей кощунственный акт. Но только знайте, говорит, что я кощунствую». Что было! Маменька, по старой привычке, обыкновенно бал и вечерний стол устроила. Он музыкантам «danse macabre» — покойницкий танец — велел играть. В простыне плясал. Будто бы саван! Таково страшно пальцами щелкал — кровь холодела! За здоровье Вельзевула за ужином пил. И «вечную память» и нам, и маменьке, и всем гостям провозглашал. Духами я всегда душилась хорошими. Настоящими французскими. Не желает. «Хорошенький запах, кричит, тьфу! Я этих нежненьких ароматиков не выношу! Буржуазией, говорит, воняет, земное! Адских зловоний мне!» Ну. откуда я ему адских зловоний возьму? В парадной спальне… Маменька по-старому. Парадную спальню устроили… В парадной спальне серой велел накурить. Ночью бегали, аптекаря будили, серы в порошке покупали. «Это, говорит, мне ад напоминает. Жгите». Чуть не задохлась.
— Ну? Ну?
Брюнетка «горела».
— Ничего не «ну». Утром встал, сельтерской воды выпил. «Принеси, говорит, мне твои бумаги!» Принесла, что в приданое выдали. «Это, говорит, у тебя, Аксинья…» А раньше Поликсеной звал! «Это у тебя, говорит, в каких бумагах приданое лежит?» — «В харьковских, говорю, земельных!» — «Это, говорит, Аксинья, не лафа. В харьковском земельном все ялтинские дачи заложены. А в Ялте, — знаешь? — стала революция, дачи до основания жгут. Надоть, говорит, все на облигации Петербургского кредитного общества перевести. — В Петербурге домов жечь не будут!» Так мне, скажу я вам, тогда под сердце подступило. Бумаги-то несла, — дрожала. «Что он, декадент, с ними делать будет?..» А он… Лучше бы он тогда их драть или жрать зачал. Все одно, отняла бы. Ну, съел бы одну, две акции. Не разорил бы. Но, по крайности, хоть было бы необыкновенно! А то муж как муж.
Взял ножницы, и которые мамаша, — в своем волнении, — вышедшие купоны остричь позабыла, пообстриг. Вы говорите, ваш муж — ножницы! Вы, извините меня, моя милая, ножниц не видали! Оскар — вот это ножницы. В книжку, — книжки у него были, говорит, из человечьей кожи, на переплете Вельзевул изображен во всем его безобразии, — в эту самую книжечку все бумаги переписал и номера проставил. Память какая! Всякому купону свой срок помнит! Придет срок, — сейчас в вельзевуловой книжечке справится, проверит, и кулончик так ровнехонько обстрижет. Папенька, покойник, — на что купоны обожал, — никогда так аккуратно не резал. Маменька теперь в нем души не чает!
Она вздохнула:
— Да нешто маменьке с ним жить?!
— Так и живете? — спросила брюнетка.
— Какая жизнь! Первым долгом себе легавую собаку купил. «Это, говорит, очень томно, чтоб легавая собака своя была!» Чисто из участка писарь, — первое удовольствие себе собаку купить. Лакея взял, который бы его брил каждый день чисто-начисто. А прежде ходил Вельзевул Вельзевулом, — таким я его и полюбила. А бритый-то он мне на что? Бритых-то и без него выбирай было — не хочу. И в довершение граммофон себе завел, «Тонарм». «Чудесное, говорит, изобретение!» Лежит себе целый день на диване, а «Тонарм» ему арию Таманьо во все горло дует. А «буржуазия», говорил!