Внутри, вовне
Шрифт:
— Привет, Бобби, спасибо, что пришла! — сказала ей Мэрилин, когда мы подошли к ней и Питеру, отстояв положенное время в очереди гостей, жаждавших поздравить молодых.
Этими словами Мэрилин опустила между собой и Бобби стеклянный занавес, но если Бобби это и поняла, она ничего не сказала. Питер одарил ее двусмысленной улыбкой, сдвинув брови, как Гручо Маркс. А мне он сказал:
— Ну и зверинец!
За столом мы оказались рядом с Бойдом и Голдхендлерами, которые все время обсуждали клебановские золотые прииски и не обращали на нас никакого внимания. Мы с Бобби откланялись и ушли довольно рано.
— Это тебе надо бы жениться, — сказала мне Бобби, когда мы вечером сидели в баре за коктейлями. —
Она говорила очень просто, по-дружески, а вовсе не как любовница, которая хочет перейти в другое, более высокое качество. Она поглядела мне в глаза и добавила:
— Почему бы тебе не найти себе хорошую еврейскую девушку? Ведь у меня же есть другие друзья, ты знаешь.
— Время от времени я пробую, но из этого ничего не выходит.
— Вот что, Рабинович, — сказал Голдхендлер, — оставайся на ужин, и мы это обсудим.
Я не ел у Голдхендлера с тех пор, как он при Марке попросил передать ему «это говно». Один лишь Бойд продолжал блюсти феодальный обычай и столовался у своего сюзерена. Когда Сардиния обнесла всех блюдом с ветчиной, я пожалел, что согласился остаться на ужин. Дело было в Шавуот, и утром я был в синагоге, где папа нараспев прочел «Акдамус» — кабалистическое арамейское стихотворение. Читать литургические стихи он научился еще в юности от своего отца-шамеса, и с тех пор он делал это каждый год. И вот теперь у Голдхендлеров мне предстояло нарушить завет «Зейде»: «Никогда не ешь трефного». В последнее время я немало думал о значении религии и о своей еврейской сущности — и недавно перестал заказывать в ресторане явно запрещенные блюда; поэтому я, махнув Сардинии рукой, отказался от ветчины.
— Что с тобой, Рабинович? — зарычал Голдхендлер, усердно трудясь над свиной грудинкой.
Я ответил, что я очень плотно пообедал и до сих пор сыт.
— Этот мудак вроде бы ударился в религию. Небось, того гляди, перестанешь работать по субботам.
— Он был любимцем профессора Финкеля, — сказал Карл новообретенным басом. — Такие люди в религию не ударяются.
Я поел немного салата. Умяв огромную порцию трефного, Голдхендлер потребовал сигару.
— Гарри! — сказала миссис Голдхендлер жалобным предостерегающим тоном.
— Пока я жив, — заявил Голдхендлер, беря от Бойда коробку с сигарами, — мой лозунг: «Гори все синим огнем!». А когда я умру, то тем более.
Он зажег сигару, высекши сноп огня тремя спичками разом, и с явным удовольствием затянулся.
Затем мы вдвоем пошли в кабинет. В окно я видел светящуюся вывеску «Апрельский дом» на фоне черного неба.
— Ну так что, Финкельштейн, что ты намереваешься делать? — спросил Голдхендлер, покачиваясь в кресле и жуя сигару. — Хочешь проваландаться с нами еще один год?
— Я пока не решил.
— Осенью все будет не так, как раньше Мы собираемся работать меньше, а зарабатывать больше.
Он сказал, что один удачный бродвейский фарс дает больше денег, чем все, что мы всей командой до того заработали на радио. А мы с ним вдвоем, по его мнению, вполне могли бы писать очень смешные пьесы. Работа для радио — это изматывающая рутина, которой можно заниматься, пока не подохнешь, и все без толку. Он попал в это беличье колесо из-за Хенни Хольца, и с тех пор он работал на износ, не имея ни одной свободной минуты, чтобы написать что-нибудь стоящее. Но теперь, заверил он меня, все будет иначе. В будущем году он будет готовить лишь одну или две радиопрограммы, чтобы фирма продолжала функционировать, но эти программы будут вчерне писать Сэм с Бойдом, а Голдхендлер тем временем начнет писать пьесу — в соавторстве со мной, потому что я, по его словам, умею писать смешно. Само собой, я получу прибавку, а когда пьеса пойдет, то и свою часть гонорара.
Я охотно верил, что Гарри Голдхендлер вполне способен писать очень неплохие пьесы, киносценарии, романы или что угодно еще, если только он сумеет выскочить из беличьего колеса радиобизнеса. Он явно рассчитывал на доход от клебановских приисков, хотя мне он об этом не сказал. И я действительно мог быть ему в помощь: со мной он мог бы обсуждать написанное.
Но если я умел писать смешно, то только благодаря той тренировке, которую я получил здесь же, у Голдхендлера. В сумасшедшем голдхендлеровском цирке я все больше чувствовал себя ни к селу ни к городу. Я был уже не наивный Виконт до Браж, я стал на три года старше, и мне все больше хотелось вернуться в университет. Но Бобби была права — я любил Голдхендлера, а работать с ним над серьезной пьесой для бродвейского театра — уф! Я подошел и протянул ему руку:
— Шеф, я подумаю об этом. И это замечательно, что вы хотите меня в соавторы.
— Мы всех их разнесем к ебеной матери! — воскликнул он. Отложив сигару, он потряс мне руку обеими руками и засмеялся — точно как засмеялся папа, когда я сказал, что возвращаюсь домой. — Мы покажем им, где раки зимуют, и заработаем кучу денег.
Наши с Бобби отношения оставались прежними. Мы катались верхом в Центральном парке, ездили танцевать в гарлемские дансинги, подолгу гуляли по пустынным пляжам на Кони-Айленде. Всегда находилось еще что-то, что нам хотелось бы делать. И мы больше не теряли головы, не бесились. Мы знали друг друга. Мы знали, что делаем.
— Можно мне как-нибудь посмотреть на сына твоей сестры? — спросила однажды Бобби.
— На Шермана? — я секунду поколебался. — Почему бы и нет? Когда угодно.
— Мне неудобно навязываться. Я просто хотела бы на него посмотреть. Он похож на тебя?
Таким образом, мне пришлось исповедоваться своей сестре Ли и Берни Куперману, что я все еще встречаюсь с Бобби. Их это известие отнюдь не поразило. Ли ничтоже сумняшеся провела нас в детскую, где лежал Шерман, весь в голубом, вертя в ручонках игрушечную обезьянку. Бобби заплакала. Ли ее обняла.
— Он такой хорошенький! — сказала Бобби, вытирая глаза. — Прости!
— Он вовсе не выглядит таким хорошеньким, — заявила Ли, хотя сама чуть ли не лопалась от гордости, — когда он будит меня в три часа утра.
— Ради такого малыша я была бы готова и вовсе не спать, — сказала Бобби.
Нас пригласили к ужину, и хотя Ли и Берни не видели Бобби уже добрых два года, это очень напоминало семейный ужин близких людей. Когда пришло время кормить Шермана, пока Ли грела бутылочку, она дала Бобби подержать младенца, который, предвкушая трапезу, уже начал требовательно орать. Хотя в течение всего вечера я чувствовал себя крайне неловко, чтобы не сказать — паршиво, вид Бобби с Шерманом на руках расстроил меня больше всего. Был конец апреля. Я уже снова подал заявление на юридический факультет. Кончалась определенная эра моей жизни — эра Голдхендлера и Бобби Уэбб, — но я все еще продолжал цепляться за них обоих. А почему бы и нет? Почему бы и нет? Бобби Уэбб была красивая, добрая женщина, я ее любил и я знал ее так же хорошо, как самого себя. Плохое время в наших отношениях уже изгладилось из моей памяти. Теперь она вела себя идеально. Голдхендлеровские деньги дадут мне возможность безбедно существовать даже с семьей, если я ею обзаведусь. Бобби не очень умна и не очень образованна? Не еврейка? И существовал на свете человек, который лично знаком с Эйнштейном? Наплевать! Почему бы и нет, в конце концов?