Воды Экса
Шрифт:
— Человек властен над своими поступками, — ответил монах, — но не над своими желаниями.
— Какое же мрачное у вас желание, отец мой!
— Оно под стать моему сердцу.
— Вы много страдали?
— Я и теперь страдаю.
— Мне казалось, что этот монастырь — обитель покоя.
— Угрызения совести мучают человека повсюду.
Я вгляделся в монаха и узнал в нем того самого человека, которого только что видел в церкви — это он рыдал, распростершись на полу. Он тоже узнал меня.
— Вы были этой ночью у заутрени? — спросил он.
— Да и, помнится, стоял рядом с вами.
— Вы
— Я видел также ваши слезы.
— Что же вы подумали обо мне?
— Я подумал, что Бог сжалился над вами, раз он даровал вам слезы.
— Да, да, надеюсь, что гнев Божий утомился, коли мне возвращена способность плакать.
— И вы не пытались смягчить свое горе, поверив его кому-нибудь из братьев?
— Здесь каждый несет бремя, соразмерное с его силами. Ему не выдержать тяжести чужого несчастья.
— И все же признание облегчило бы вашу душу.
— Да, вы правы.
— Не так уж плохо, — продолжал я, — когда есть сердце, готовое сострадать вам, и рука, готовая пожать вашу руку!
Я взял его руку и пожал. Он высвободил ее и, скрестив руки на груди, взглянул мне прямо в глаза, словно хотел прочитать, что таится в глубине моего сердца.
— Что вами движет — участие или любопытство? — спросил он. — Добры вы или вам попросту недостает скромности?
Я отошел от него. Грудь мне стеснило.
— Дайте напоследок вашу руку, отец мой… и прощайте… — сказал я и хотел было уйти.
— Послушайте! — крикнул он.
Я остановился. Он подошел ко мне.
— Нехорошо отстранить предложенное утешение и оттолкнуть человека, посланного Богом. Вы сделали для несчастного то, что никто не сделал для него в продолжение шести лет: вы подали ему руку. Благодарю вас. Вы сказали ему, что поверить свое горе — значит смягчить его, и обязались этим выслушать его. Теперь не вздумайте прерывать мой рассказ, не просите меня замолчать. Выслушайте до конца мое повествование, ибо нужен исход тому, что уже давно лежит у меня на сердце. А когда я умолкну, тут же уходите, не спросив моего имени и не сказав мне, кто вы такой, — это единственное, о чем я прошу вас.
Я дал требуемое обещание. Мы сели на разбитую могильную плиту одного из генералов ордена. Мой собеседник опустил голову на руки, от этого движения упал его капюшон, и я смог рассмотреть монаха, когда он выпрямился. Я увидел перед собой бородатого, черноглазого молодого человека, ставшего бледным и худым из-за своей аскетической жизни; но, отняв у его лица юношескую прелесть, жизнь эта придала ему особую значительность. Это была голова Гяура, каким я представил его себе, читая поэму Байрона.
— Вам нет нужды знать, — начал он свой рассказ, — где я родился и где жил. Прошло семь лет после тех событий, о которых я собираюсь поведать вам. Мне было тогда двадцать четыре года.
Я был богат, происходил из хорошей семьи. Окончив коллеж, я окунулся в водоворот света; я вступил в него с решимостью молодости, с горячей головой, с сердцем, обуреваемым страстями, и с уверенностью, что ни одна женщина не устоит перед тем, кто обладает настойчивостью и золотом. Мои первые похождения лишь подтвердили эту уверенность.
Ранней весной тысяча восемьсот двадцать пятого года поступило в продажу имение по соседству с имением моей матушки.
Переехав в свой загородный дом, генерал нанес визит моей матери и представил ей свою жену: это было самое дивное создание, когда-либо жившее на свете.
Вы знаете общество, сударь, знаете его странную мораль, его правила чести, которые предписывают уважать имущество ближнего, доставляющее ему лишь радость, и разрешают похитить у него жену, составляющую его счастье. Едва я увидел г-жу М., как позабыл о достоинствах ее мужа, о его пятидесяти годах, о воинской славе, увенчавшей его чело, когда мы еще были в пеленках, о двадцати ранах, которые он получил в те времена, когда мы еще сосали грудь своих кормилиц; я не подумал об отчаянии, ожидавшем его на старости лет, о позоре, которым я покрою его угасающую жизнь, некогда такую прекрасную; я обо всем позабыл, поглощенный одной-единственной мыслью — овладеть Каролиной.
Как я уже говорил, поместье моей матушки и поместье генерала находилось по соседству, что послужило предлогом для моих частых визитов; генерал выказывал мне дружеское расположение, а я, вместо того чтобы чувствовать к нему благодарность, видел в приязни этого старца лишь средство похитить у него сердце жены.
Каролина была беременна, и генерал, казалось, больше гордился своим будущим наследником, чем всеми выигранными им сражениями. Недаром его любовь к жене приобрела нечто отеческое, задушевное. А Каролина держалась с мужем так, как держится женщина, которую не в чем упрекнуть, хотя она и не дает счастья своему супругу. Я подметил это душевное состояние г-жи М. с зоркостью человека, заинтересованного в том, чтобы уловить малейшие его оттенки, и преисполнился уверенностью, что она не любит своего супруга. Между тем она принимала мои ухаживания учтиво, но холодно, что немало меня удивляло. Она не искала моего общества, следовательно, оно не доставляло ей удовольствия, но и не избегала его, следовательно, я не внушал ей опасения. Мои глаза, постоянно устремленные на нее, встречались с ее глазами лишь случайно, когда она отрывала взгляд от вышивания или от клавиатуры пианино; казалось, мой взор потерял ту чарующую силу, которую признавали за ним иные дамы, встреченные мною до знакомства с Каролиной.
Прошло лето. Моя страсть превратилась в подлинную любовь. Холодность Каролины казалась мне вызовом, и я принял его со всей необузданностью своей натуры; не отваживаясь признаться ей в любви из-за недоверчивой улыбки, с какой она встречала все мои попытки заговорить о чувствах, я решил написать ей. Как-то вечером, свертывая ее вышивание, я вложил в него свое письмо, а на следующее утро, когда Каролина принялась за прерванную работу, я стал наблюдать за ней, одновременно беседуя с генералом. Она прочитала адрес на конверте, не краснея, и положила записку к себе в карман без видимого волнения. Лишь едва заметная улыбка промелькнула на ее устах.