Военная
Шрифт:
— Будь добра, дай, как-нибудь сочтемся.
Серафима сходила и принесла деду черемухи.
— Слышь, Серафима?
— А?
— Эта… заноза, говорят, опять тебя поносила?
— Да бог с ней, — отмахнулась Серафима.
— Горбатого, видно, могила исправит, — удивился дед Никишка, — и чего ей-то еще от тебя требуется? Мужа сманила, дочери начисто лишила, а все ярится. Чудно. Говорят, оркестр они из района заказали.
— Зачем?
— А шут его знает. Теперь вроде бы всех при музыке хоронят, вот и оне заказали. Конечно, денег много надо, да у нее-то их куры не клюют. Сама-то
— Пойду.
— Сходи. Пусть еще немножко побесится.
— Да я ведь не потому.
— А и потому тоже сходи, — строго сказал дед Никишка, — пусть не располагает, что она тебя вконец одолела… Поясница ноне болит, с самого утра так и ломает, к дождю, что ли?
— По радио не говорили.
— Так они потом скажут.
— Не надо бы его сейчас.
— Знамо дело.
— Ишь, куют мужички. И Осип не пьяный… Сколько Матвею-то?
— Пятьдесят седьмой пошел.
— Молодой ишшо.
— Нестарый…
— До моих годков-то жить да жить.
— Что делать, она не смотрит на годы.
— Не смотрит. Я вот зажился, а ничего, бог милует.
— Живите.
— Да поживу еще годков пять. Ну ладно, Серафима, спасибо за черемуху. Пойду старуху лечить. Чего надо — прибегай.
— Прибегу.
— Покурите, мужики, замаялись, — задержался дед Никишка у калитки.
— Нанимай нас, дедушка, мы тебе дачу отгрохаем. — Никита ловко поддел ломиком столбик и довольный посмотрел на деда.
— Вас найми, — не расплатишься. Только напоить — Амура не хватит.
— А мы щелбанами возьмем, недорого.
— Так я ведь не поп, — нашелся дед Никишка, покхекал от удовольствия и не спеша направился домой.
— Слышь, Никита, — повеселел и Осип, — давай уж и этот… ну, сортир, что ли, отшаманим.
— В один момент.
— Осип, — окликнула Серафима, — а ты бы Мотьке оградку-то все-таки отремонтировал, а?
— Сделаю, — пообещал Осип.
— Так сделай.
— Ну не сейчас же.
— Потом. Ей-то самой не осилить.
— Еще бы.
Уже сумерки опускались над Амуром и где-то далеко, в северной стороне, вспыхивали громадные зарницы, когда Никита весело сказал:
— Ну, Сима, принимай работу…
Глава тринадцатая
Ночью пошел дождь. Серафима проснулась и слушала, как монотонно, уже по-осеннему, барабанит он в окно, по шиферной крыше, как из слива на правом углу дома падает вода в бочку и, выплескиваясь через край, стекает в огород. Хорошо было под одеялом, уютно в такую-то мокрядь, и Серафима покойно лежала с широко открытыми глазами. На диване посапывал Никита, укрывшись с головой. Привычка, наверное, оставшаяся у всех фронтовиков. А вот Серафима такому сну не обучилась — стоило прикрыть голову, она задыхалась, не хватало воздуха, и лучше уж был яркий свет, чем это неприятное ощущение задушенности, как при сильном беге в противогазе.
Потом Серафима вспомнила, что завтра похороны, и опечалилась. Даже и не завтра уже, а сегодня, так как внизу, в Покровке, отпели первые петухи и тонко прогудел рейсовый почтовый водомет из райцентра. Да, сегодня уже, и мало хорошего в том, что на самом исходе лета занудил этот дождь — расквасит землю, затопит релки и мари, раскинется на обе стороны по берегам Амур — и ни рыбы не взять, ни ягоды. Но главное, конечно, похороны. Оно и так на душе муторно, а в такую занудную погоду и подавно. Хорошо хоть копали вовремя управились, а еще лучше, если догадались прикрыть чем-нибудь могилу. Хоть и мертвый человек, а все одно в мокрую могилу не с руки его дожить.
И опять ненароком припомнилась ей война и то, как хоронили товарищей, в воронках, окопах, едва присыпая землей, торопливо, если были патроны, салютуя и не всегда успевая поставить фанерный обелиск со звездой, и тогда над холмиками земли оставалась простая каска или пилотка, и уже те, кто шел за ними следом, не знали, кто здесь похоронен и как смерть от войны принял. И сколько их, таких-то вот могилок, земляных холмиков под пилотками и касками, осталось на земле. И всех приняла земля, и новых людей взамен дала, и кому ведомо, лучше они тех, под холмиками, красивее или же не удались статью, не вызрели душой. Кому это ведомо — никому. Они выросли без войны и, слава богу, научились жить хорошо и от жизни многое требовать, и это не беда, пусть требуют, пусть живут в счастье и радости, потому как на этот век бед и зла и без того достаточно. Только бы не забывали, что это счастье беречь надо, беречь пуще своего глаза и жизни своей, потому как добывалось оно слишком уж дорого, чтобы растерять его за здорово живешь, по лености или тугодумью.
Фронтовиков-то, прав Никита, все меньше остается, рано уходят они, чаще всего и до пенсии не доживают, слишком много сил пришлось им отдать в те четыре года. А кто еще, как не сами фронтовики, могут рассказать о войне всю правду. И такие рассказы никакие фильмы не заменят, никакие книги не осилят, как бы хорошо там все ни писалось и ни показывалось. Только на ее, Серафиминой, памяти сколько случаев таких было. Пусть знают все. И то, как трупы молевым сплавом по рекам шли, и то, как в разведку боем ходили и как прорвавшихся из окружения солдат встречали. Был случай, спрашивает ее Колька Кадочкин, мол, тетя Сима, цветы-то вам дарили на войне или нет? А она вот что-то за всю войну и цветов не припомнит, и бог их знает, были они тогда на земле или нет. А даже и были, то какие же это цветы, если они на крови всходили, если вся земля этой кровью как губка напиталась…
Серафима заворочалась, захотелось ей курить, но она боялась дымом потревожить сон Никиты и перемогла, стерпела это желание и опять прислушалась к дождю, и припомнилось с болью ей, сколько таких-то вот сиротливых ночек пережила она за свою жизнь, одиноко ворочаясь в постели и с грустью думая о том, кого уже давно не было на земле, да и в самой-то землице вряд ли чего осталось. И казалось, затаить бы ей обиду на неудавшуюся свою жизнь, на тех, кто лучше устроился, кто быстрее от войны сумел отойти, от памяти о ней, но нет, не было такой обиды в Серафиме, никогда не приходила она к ней, даже в самые горькие минуты, даже в самые тяжелые часы. Она сама, без принуждений и натуги, выбрала свой удел и сама, без жалоб и сетований, справлялась с ним. Только однажды… Да нет, и однажды не было. Было что-то жалостное, скорее материнское, чем бабье…