«Волкодавы» Берии в Чечне. Против Абвера и абреков
Шрифт:
— Теперь в тебе есть не только арийская, но также украинская и грузинская кровь, — шутит Лев Давидович. — Но зачем ты сбежал, неужели не понимал, что это безнадежно?!
Говорю ему о Чермоеве, полковник сначала недоуменно слушает мой рассказ о пытках, которыми мне грозил Асланбек, удивляется, затем вдруг начинает заливисто хохотать.
— Пауль, неужели ты поверил во все эти дикие сказки? Однако фантазия у товарища Чермоева, как он обещал: на мелкие кусочки?!.
— А мне в тот раз смешно не было, — с обидой говорю я. Мое лицо пылает от стыда, надо же — я опять так глупо попался на удочку чекистов. Я ведь на самом деле поверил, что капитан сделает со мной ЭТО, я действительно очень сильно испугался!
— Гроне, согласись, что ваша пропаганда представляет большевиков как кровожадных
И еще он сказал, что они не расстреляли моего друга Гюнтера, что тот внял голосу разума и дал-таки им согласие на сотрудничество. Несмотря на обиду за очередной обман, в моей душе преобладает все-таки чувство облегчения: я окончательно успокоился и убедился, что ничего страшного ни мне, ни моим товарищам в русском плену не грозит. Тем более что по приказу Лагодинского в госпитале очень хорошо заботятся обо мне.
Сам полковник почти каждый день навещает меня, мы подолгу разговариваем на разные темы, зачастую довольно далекие от политики. Ловлю себя на мысли, что с нетерпением жду его вечернего прихода, а весь день обдумываю сказанное им и готовлю свои аргументы. Полковник оказался интереснейшим, начитанным и высокообразованным человеком: как выяснилось, еще при царской власти он окончил университет. Особенно мне нравилось спорить с ним об истории, которой я очень увлекался в школьные годы, он много интересного рассказывал мне о революции в России и о первых годах советской власти. Очень хорошее впечатление производит то, что, несмотря на огромную разницу в возрасте и звании, он не пытался так явственно давить на меня и навязывать свое мнение, как это делал Серега. Он не повторял расхожие штампы коммунистических газет о пролетариате и классовой солидарности: полковник просто приводил такие весомые и разумные доводы, что я невольно соглашался с ним. Но самое главное, я чувствовал, что многие вещи он говорит искренне, что в нем нет ненависти ни ко мне, ни к немецкому народу. Полковник говорил, что понимает все мои сомнения, но что никто не заставляет меня действовать против интересов моей страны. Однако, спрашивает он, ведь ты и сам согласен, что с такими, как твой бывший командир Шмеккер, надо вести борьбу?! И я действительно начинаю понимать, почему нашему бывшему уголовнику Хейнцу так нравилась нацистская идеология: ведь она вполне оправдывала стремления таких, как он, к грабежам, насилиям и убийствам, прикрывая все это высокопарными словами о превосходстве германской расы.
Под влиянием разговоров с Лагодинским я стал задумываться: «А что я сам раньше находил в идеях нацистов? Ведь в конце тридцатых я с удовольствием горланил с камерадами «Хорста Весселя», и нам очень хотелось, чтобы наша страна была самой сильной в мире. Мы приходили в восторг, видя в кинохронике наши танки с крестами на башнях на парижских улицах; я вместе со всеми немецкими мальчишками радовался нашим молниеносным победам; я просто рвался на фронт и с нетерпением ждал того момента, когда коричневую форму гитлерюгенда на моих плечах сменит настоящая серая солдатская форма. Теперь мне смешно, но я боялся, что война закончится раньше, чем меня призовут в армию, и я не успею совершить подвиг и получить орден из рук самого фюрера!
Но ведь я попал в атмосферу фашистской Германии тринадцатилетним подростком, только начинающим находить свое место в мире, я тогда и не видел вокруг ничего иного, подобно губке впитывал все, чему нас учили в гитлерюгенде, принимая на веру самую беспардонную ложь. А теперь русский полковник открывал мне новую Германию, и я стал совершенно иначе воспринимать борьбу немецких коммунистов с нацистами. Лагодинский говорил о том, что Гитлер не сделал Германию сильной, он втянул ее в страшную войну на уничтожение, что против нас ополчился целый мир, и я понимал, что, к сожалению, русский полковник прав.
Я вспоминал, с каким настроением жарким летом сорок первого, надрывая глотку, мы пели «Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren» и маршировали в солдатской колонне мимо первых захваченных
Я так разоткровенничался с Лагодинским, что рассказал ему о том, как родители в марте 1942 провожали меня после краткосрочного отпуска обратно на фронт. Шел дождь, и по лицу моей матери катились дождевые капли, смешиваясь со слезами. Она держала меня за руку, как маленького, и все повторяла, что не переживет, если со мной что-то случится, уговаривала, чтобы я берег себя (как будто это возможно на фронте!). Я смотрел на ее родное лицо с преждевременно появившимися после гибели дяди Артура морщинами и думал, что, возможно, вижу ее в последний раз. Отец хмурился: я знал, что он давно уже не верит в победу Германии и недоволен тем, что я напросился воевать на Кавказе. Но вот паровоз загудел, до отправления оставались считаные секунды, тогда мама упала мне на грудь и разрыдалась, я сам был готов расплакаться, но я был солдат — как я мог проявить такую слабость на глазах у товарищей?! Я неловко прошептал ей пару успокоительных слов, поезд уже тронулся, я на ходу вскочил на подножку и долго-долго смотрел на оставшиеся на перроне фигурки двух самых дорогих для меня людей…
А вот о некоторых других подробностях моей фронтовой биографии рассказать русскому полковнику я не решился.
В сорок первом я представлял войну как захватывающее приключение, позже я понял, какое это кровавое и страшное дело.
Я не боялся встретиться лицом к лицу с любым врагом, никто не скажет, что я хоть раз струсил в бою, но я не был готов воевать теми методами, что требовал от нас оберштурмфюрер Шмеккер! Он постоянно ругал меня, называл сентиментальным слюнтяем и кричал, что если он отдаст такой приказ, то я должен буду стрелять, невзирая кто передо мной: ребенок, женщина или старик. «Славяне неполноценная раса, они должны быть безжалостно уничтожены», — внушал он мне. Но я знал, что перед нами не унтерменши, я много лет жил в этой стране, я понимал русский язык и уважал их культуру Я был в шоке от того, что позволяли себе в обращении с мирными жителями некоторые из моих однополчан, особенное отвращение вызывала беспардонная жадность и звериная жестокость шарфюрера Хешке и Хайнца. Много раз мои понятия о нравственном долге приходили в конфликт с требованиями командиров, особый ужас вызывали карательные акции. Я пытался изворачиваться, то напрашиваясь часовым, чтобы не принимать участия непосредственно в самом грязном деле, то вовсе прикидываясь больным, и меня оставляли в казарме, но я понимал, что постоянно так продолжаться не может, и рано или поздно меня вынудят к исполнению бесчеловечного приказа.
Поэтому я был рад, когда попал в составе разведгруппы «Бергман» в Чечню. Но этот поворот оказался всего лишь зловещей издевкой судьбы! Если в Белоруссии нам приходилось гоняться за партизанами, то в Чечне я сам попал внутрь своеобразного партизанского отряда и увидел, что в этих условиях самые жестокие методы войны достигли своего апогея! Не связанные более условностями воинского устава Шмеккер и Хайнц смогли проявить самые худшие черты своего характера, а нравы повстанцев вовсе этому не препятствовали. Я попал в тупик и не видел из него достойного выхода. Теперь слова русского полковника давали мне надежду на такой выход, они помогли мне на многое взглянуть иначе!
Рассказывает старшина Нестеренко:
— К середине сентября стало ясно, что сроки, поставленные гитлеровским командованием для взятия Кавказа, невыполнимы. Шестого сентября планировалось взять Грозный, шестнадцатого — Махачкалу. Но вермахт увяз в тяжелых боях под Моздоком и Малгобеком. Ежедневно мы собирались у плоской черной тарелки репродуктора и, затаив дыхание, слушали очередную сводку Совинформбюро. Сообщения внушали надежду и вселяли гордость за беспримерный героизм наших солдат.