Волжское затмение
Шрифт:
Подзеленье. Огромный пустырь на берегу Которосли, опутанный колючей проволокой на кольях. Вывороченные, переломанные деревья и кусты. Как раны и глубокие порезы повсюду щели окопов и воронки взрывов. На шипах проволоки – крупная, розовая на солнечный просвет роса. Как кровь.
А выше – над берегом – город. Он страшен. Он изранен. Он мёртв. Сгоревший Демидовский лицей. Одни стены и пустые, насквозь просвеченные оконные глазницы. Заваленная досками, комьями земли, кирпичами Соборная площадь. Успенский собор с покорёженными куполами и вспухшей, развороченной кровлей. Изуродованная, разбитая, с просевшими ярусами колокольня.
Когда-то
Издырявленная, полуобрушенная, исклёванная, изодранная церковь Спаса- на-Городу. Обгорелые, как оскаленные, остовы куполов. Рухнувший угол Спасских казарм. Слышно, как там и тут сыплется песок и извёстка из разломов и пробоин.
Пахнет разрухой и пожаром – древесной гарью, жжёным кирпичом, калёной известковой пылью. И – еле заметным, но жутким фоном – лёгкий, липкий, тягучий, терпкий запах трупного разложения.
По улицам нельзя пройти из-за горелых брёвен, битого кирпича и стекла. Стекло везде. Оно хрустит под ногами, глухо звенит на разбираемых завалах, тускло блестит в остатках росистой травы. Снесены целые кварталы. Вместо них – горы кирпичных обломков, торчащие чёрные печные трубы, поваленные столбы, пыль и дым.
Хрустят по обломкам и осколкам грубые солдатские ботинки и сапоги. Красноармейские патрули хмуры и насторожены. Готовы к бою. Готовы стрелять, падать, ползти, атаковать. Но тихо в городе. Отгремело. Отбушевало. Отгорело. Совсем молодой боец, почти мальчишка, сидит на “колбасе” опрокинутого трамвая и плачет навзрыд, сотрясаясь худым телом и уткнув лицо в красноармейскую “богатырку”. Патрульные вдруг мягчеют лицами, опускают винтовки, подходят, похлопывают по спине, плечам. Ободряют, вздыхают, разводят руками. И тут же сквозь зубы: “Сволочи! Гниды офицерские! Падлы белопузые! Мать, мать, мать-перемать! Отомстим. Посчитаемся. Костей не соберут. Кровью умоются…”
Сквозь зубы. С набрякшими желваками у скул. С ненавистным изгибом бледных губ под усами. С бешеным, остеклянелым блеском зло прищуренных глаз. Готовые и сами кровью умыться и костей не собрать. Но доказать и утвердить одним им ведомую правоту. И кивают грозно, и устремляются грозящими перстами в низкое рассветное небо матерчатые шишаки их “богатырок”. И цепенеют, сторонятся, жмутся к разбитым стенам и обгорелым деревьям уцелевшие мирные горожане. В глазах ужас, безнадёга и горе. Огромное горе. Неизбывное.
А от Сенной площади до самого Всполья – гарь. Чёрная, дымная, смрадно чадящая дотлевающими головешками. Выгоревший пустырь. Редкие скелеты нерухнувших домов без кровли, обугленные остовы печей и отчаянно воздетые к небу голые трубы. Нет больше старого деревянного Ярославля. Едва не на версту, до самой железной дороги, насколько хватает глаз – мёртвая пустыня огромного пожарища. И бродят хаотично, беспомощно, как слепцы, по останкам своих жилищ чёрные полубезумные оборванцы, бессмысленно ворошат палками золу, будто надеются найти в ней хоть какие-то уцелевшие крупицы жизни. Их глаза пусты, страшны и вопрошающи. Возникает, затихает и вновь прорывается над руинами будто колыхаемый ветром тихий отчаянный плач. И снуют тут и там, тупо плюхая по золе копытами, красные конные разъезды. Ищут кого-то. Высматривают. Косятся на погорельцев недружелюбно,
Страшен, очень страшен разорённый Ярославль. Страшен и жалок. Но не стреляют больше в городе. Уже одно это, оказывается, немало.
Отгремели уже последние расстрельные залпы за Вспольем. Нет уже никого, кто две недели назад опрокинул мирный волжский город в чудовищный, кровавый водоворот войны. Но нет и многих, многих других. Убитых пулями, осколками, огнём, голодом. Обезлюдел Ярославль. И слышен отовсюду страшной музыкой стук лопат, ломов и комьев падающей земли. Роют. Роют могилы.
Робко скользнул в пыльное окно госпитальной палаты солнечный луч, побежал по серому потолку, окрашивая всё вокруг в золото и сирень. Яркий блик остановился над Дашиной койкой, тепло расцветив бледно-серое, заострившееся лицо. Задрожали истончённые, воспалённые веки. Шевельнулись ссохшиеся, растресканные, бескровные губы. И девушка улыбнулась. Из последних сил. В последний раз. И перед тем, как всё окончательно померкло и затихло, она увидела себя. В кромешной тьме она, Даша, карабкалась по ступеням отвесно крутой лестницы. Ползком. Не было сил. И тупая, тяжкая боль страшным гнётом придавливала её к холодным, пыльным каменным плитам. Но вот отворилась где-то над её головой заветная дверь, и из неё пробился луч. Сначала узкий и острый, как игла. Потом всё шире и шире. И вот это уже целый коридор свежего, рассветного, розово-золотого света. Кто-то склоняется к Даше и подаёт руку. Твёрдую, тёплую, сильную. Она ослеплено жмурится, опирается, встаёт. И нет уже ни боли, ни тяжести. Ничего нет. Только свет. И тепло…
Сидевший на табуретке у неё в изголовье Губин тяжко вздохнул, поднялся, перекрестился, и, склонясь, поцеловал Дашу в ещё тёплый лоб. И застыл на миг, изумлённый умиротворённой улыбкой на её губах.
А в покоях Толгского монастыря, разметавшись на железной кровати с жёстким сенником и уставив мокрую седую бороду в сводчатый потолок, лежал в бреду митрополит Агафангел. Занемог владыка. День и ночь, не смежая вспухших век, изнуряя себя, молился он за скорейшее прекращение ярославской бойни, за милость к врагам, за жизнь и здравие горожан. Слёзно просил он Бога о снисхождении к России, о мире для своей исстрадавшейся родины. И в последние перед падением Ярославля дни здоровье его пошатнулось. Какие бури бушевали в душе старика при виде огненного купола по ночам над городом за рекой, что он пережил за эти дни, какие жуткие видения и откровения являлись ему под раскаты стоявших неподалёку красных батарей, под непрерывную дрожь изнемогающей под разрывами земли, как дышалось ему в мутном облаке пыли и дыма, долетавшем сюда из мятежного, не желающего сдаваться города – об этом он будет молчать всю оставшуюся жизнь. Можно лишь догадываться. И догадки эти страшны, как сама война.
Сиреневый солнечный свет заглянул в маленькое окошко в длинном проёме толстой стены. Луч коснулся подушки, лица, позолотил всклокоченную белую бороду. Владыка поморщился, заморгал и очнулся. Тишина. Господи, наконец-то тишина! Не стреляют. Значит, пал Ярославль. Что ж. И на это, видно, воля Его. Суровая. Грозная. Страшная. Но всё к лучшему. Не стреляют больше. Не рушится, не горит город. Настанет мир. Вернутся в город люди. Оплачут и похоронят погибших. Поднимут из руин и пепла разорённый Ярославль. И будет жизнь. Другая, непонятная Агафангелу. Но жизнь. И слава Богу. Слава Богу! Митрополит облегчённо вздохнул и заснул. Впервые за эти дни заснул лёгким, целительным сном без бреда и тягостных видений.