Ворон на снегу
Шрифт:
— Дак этот... Дятел все. — Любка убрала ладони со своего лица и твердо глянула в глаза Алешке. От пальцев на ее округлых щеках остались надавы, лицо как бы полосатым сделалось.
— Ну, этот... — улыбнулся Алешка. — Нашла о ком... Кавалер он тебе, как раз. А мне — соперник. Как раз...
Технорук был при заводе, по прозвищу Дятел. Смуглый низенький человечек с заостренным хрящеватым носиком, обутый в мягкие сапоги, передвигался на полусогнутых ногах шустренько, но при каждом шаге его туловище, отставая от ног, приседало, и острый его носик как бы поклевывал воздух.
—
Теперь вот Алешка свесил с нар ноги. В далеком углу, над парашей, слабо горело пятно светильника. Ждал, что какой-то порядок выйдет в голове. Попробовал представить в подробностях, как бы он тогда стал делать шпалу из Дятла: сперва бы, конечно, просмолил, потом просушил, потом подровнял, руки отрубил... Бр-р!
«Ну... а вот из тебя мы, Мирон Мироныч, это... Из тебя мы непременно это... Ну, не шпалу... Из тебя мы, жирного хряка... Должок тебе отделим. Что мы из тебя?.. Ну-у!..» — пришло Алешке то, о чем надо сейчас думать, и он в возбуждении ударил пяткой об пол, следуя примеру арестанта, который во сне лягался, ударяя ногой шаткие доски.
Кастелянша заезжего барака следующим днем, неспешно управляясь во дворе по хозяйству, проходя с ведрами к колодцу по набитой меж диким хмелем, коноплей и крапивой дорожке, обратила внимание на крайнее барачное оконце, потом, поворотившись, измерила высоту солнца, оно было уже над тайгой, ранний малиновый цвет его успел выгореть с краев, а сами края успели оплавиться.
А на обратном пути, когда шла от колодца, опять задержала взгляд на оконце, по бокам которого вдоль стены росла все та же крапива, доходившая под самую крышу и задерживавшая там влажную тень. Под стеной сидела кошка, она щурилась от встречного тугого солнечного луча, лениво следила за воробьями, прыгающими напыженно по бельевой веревке, и за ласточками, секущими густой, застойный воздух над двором.
Поставив ведра на траву, женщина подошла к окну, стукнула в раму.
— Э-эй! Подружка! Солнце-то уж вон где, — сказала она громко, увидев через стекло, что постоялица еще и не вставала с ночи.
А когда кастелянша вошла в комнату — перекрестилась. Любка лежала на топчане головой к проходу, все лицо ее было оглаженным, совсем молодым, из-под век мерцали белки, на приподнятой верхней губе наметилась скорбная бороздка, стесненно, в смущении говорившая о каком-то тайном сожалении. «Свят, свят», — попятилась кастелянша. Любка была мертва, так определил господь.
Свой интерес, своя революция
Бежал Алешка из острожных копаней в 1908 году. Другой раз в 1909-м. И еще в 1911-м. Каждый раз его привозили назад. Экзекуции подвергался, как и положено, возле кордегардии, на лысом бугре, со всех сторон обозреваемом. Это дело всегда делалось торжественно, при строгом порядке. Секли его, однако, не шибко. Жалели в нем работника. Комендант Черных, по-острожному Чурпых,
— Не дураки, понимам, — отвечал Кривуша, не любивший лишних разъяснений по той причине, что надо было долго стоять и долго напрягать голову.
В первый раз Алешка в трясинных, моховых болотинах, в сонмищах неуемного липучего гнуса протерпел без малого три недели, обходную тропу искал; тропы были, зверь их набил, но звериная тропа не годилась, моховой пласт-зыбун, поросший клюквенником, разрывался под ногой, не держал человека.
В острожном госпитале, куда Алешку поместили после битья, доктор Звонницкий, этот веселый человек, ну прямо-таки ахнул и руками перед своим сухим носом закрутил:
— Да ведь, дружок лазоревый, скажу я тебе, на култыгах, на отморозках твоих... Скажу я, на ступнях у тебя, Зыбрин, никаких атрофий. Вовсе! Ты понимаешь? Совсем новая кожа на ступнях у тебя пошла. Ну, скажи, скажи нам, у каких ты таких докторов, знахарей побывал? Какие такие мази ты там прикладывал? Какие курорты прошел? Ты сам-то погляди.
— Зудит, — пожаловался Алешка, сам придя в неловкое состояние от такого внимания к себе.
— Вот это и как раз славно, что зудит, — отвечал Звонницкий, тыча серым ногтем в Алешкину ногу и придвигаясь к свету.
Продержал он Алешку на довольствии госпитальном дольше положенного, чем и навлек на себя подозрение Кривуши, а после, в зимние дни, все зазывал при случае Алешку к себе и приказывал разуться.
— А ну-к, дружок лазоревый, сымай обутку. На какую ногу у тебя в забое крепче нажим? На ту иль на эту? А-а, на ту? Сымай. Так, так. Постой, постой... Ты явился со своих бегов, от тебя тогда на версту прелым разило. Вместо штанов на тебе — гнилые обремки были. Отчего же это они у тебя, дружок лазоревый, в таком деликатном виде были?
— От мокроты, отчего же кроме, — отвечал Алешка угрюмо, с неохотой вспоминая черные дни своей короткой неудавшейся свободы.
— Так, так. Ты что же, что ж, так все время в той мокроте там и сидел? Или — чего? Яма, что ли?
— Зачем яма? Болотина.
— В болоте все сидел? Не выбирался наружу? Потешник ты этакий.
— Зачем сидел? Лазил, — уточнял Алешка.
— Как лазил?
— А как лазят, так и лазил. Чего интересного? Где на четвереньках, где как, значит.
— Все по болоту?
— А где же еще? Там скрозь гиблые места. Если б не гиблые, разве б я не ушел? Э-э, лови ветра в поле.
— Ну-ну, — доктор не то удовлетворялся, не то нет, и в следующий раз при встрече так же зазывал, велел разуваться и опять же про то выспрашивал.
Второй побег у Алешки был через год. Была тогда долгая и сухая осень, тайга горела и в горах, и в болотах — вся горела. Дым и чад натягивало на всю зону, дым синими лентами вползал в забои, дышать становилось под землей нечем, даже в закупоренных, полных мертвого тления бараках ночами пахло жженой смолой.