Ворон на снегу
Шрифт:
— Не то шестое лето, не то уж восьмое, — подсчитывала баба, тяжело задумавшись. — Сгинули, и нету. Живы, не живы? Может, и поубивались где по дороге. Помереть-то долго ли? Вон какие страсти бывают. В той стороне убить за все могут.
— Но-о. Много знаешь. Помолчала бы, — опять заругался Назар. — Убивают-то за что? За золото да за хлеб. А они что — воза хлебов повезли? Воза ртов да пустых брюх повезли. А такое добро силком навяливай — кому надо?
— А какие сироты при Доротее да при Калистрате были? — осторожно выпытывал Алешка, душа его колотилась и почти уж кричала. — Чьи они?..
— Да чьи же еще? — баба
Взвыл Алешка, взвыл. Всякий свет в его глазах пропал. Он соскользнул с телеги и, ничего не сознавая, мятый до последней косточки, пошел по выбитому, с редкими кустами боярышника, выгону, равнина перед ним выстилалась к речному берегу. Уходил он, спотыкался вихляющими ногами о травные кочки. Обжимал виски и уши ладонями, как обручем. Он же все годы и вот до последнего момента жил тем, что в его надсаженной, потоптанной душе золотым колокольцем вызванивала песенка сладкой надежды: «Еду, еду, еду к ней, еду к Любушке своей». Теперь вот смолкла.
И зачем он, разом одряхлевший, шел равниной, куда — он не знал.
— Э-эй, божий человек! Куда ж ты? Мы ж еще не доехали. Вон еще где деревня-то! — окликал его сзади мужик, останавливая лошадь. А баба перекрестилась на обозначившуюся церквушку, золотисто засветившуюся на бугре под вечереющим небом, щеки у бабы отвердели румяно.
Телега еще постояла, подождала, потом снова тяжко забилась на пыльной дороге, мужик и баба все оглядывались, пока не растворился на лугу странный, должно быть, порченый старик-то.
На опушке березового околка несчастный Алешка просидел ночь до утра, до того часа, когда солнце, поднявшись за спиной, наладило длинные, сочные, голубоватые тени. Тени были от каждой травной будылинки и тянулись далеко через поле.
— Чего тебе сказать? Чего? — выпытывал Алешка у воображаемой Любки. — Оставила ты меня. Ушла. Отмаялась. Долог ли, короток ли путь до того часа, когда и я к тебе приду, — кто знает? Ладно ли тебе там? Про детей что тебе сказать? Не ведаю я сам того, где они теперь. Ох, не ведаю. Вытворил со мной господь бог беду бедовую. Мыкаюсь вот, то ли по божьей воле, то ли по дьявольской... А они где — дети, где? Измаял я тебя и свою душу выжег. Виноватый я, ох, виноватый...
Вспомнилось Алешке, как Любка, чтобы наладить печь, привела откуда-то старого чуваша, который глядел на мир узенькими мокрыми щелками глаз, веки у него были неподвижны, разрыхлены и кровянисты, однако старик был важен, должно, сознание своего мастерства давало ему гордость и независимость. Печь он кончил под вечер, наложил в нее аккуратной грудкой сухих поленьев, поджег и велел подбрасывать дрова без перерыва пять дней и пять ночей, чтобы жар в печном теле не угасал ни на короткое время. Тогда Алешка угостил мастера водкой, он выпил, тряхнул седым пучком волос на маленькой головке и пошел короткой тропкой, меж болотинами, путаясь ногами в загрубевшей от предосенней остуды жесткой осоке. Уже далеко, к самым кустам отойдя, чуваш поворотился
— Так уж... Так уж... до следующего вторника, пять ден и пять ночей держите в печи огонь. До следующего... Так уж!
«Ага, ага», — очень волнуясь, махала Любка ему рукой. Алешка тогда приметил, что с его женой что-то происходит: она всех, кого встречала, кто бывал у них, готова была вместить в своем сердце. И мужиков-артельщиков, и этого чуваша, и соседа Пыхова, и китайцев... Всех, всех. Не догадывался тогда Алешка, что молодое тело и душа Любки готовились к материнству, оттого в ней была потребность в широкой неосознанной любви. И у Алешки тогда тоже было на душе благостно. Как-никак, жизнь-то определялась надежно. Гнездо какое-никакое свили. Казалось, надежность эта уж навечно. А судьба между тем готовила свое. Ох, свое!
И вот теперь тоже не ведал Алешка, какие повороты ему еще подвернет она, судьба-судьбинушка, не ведал.
В волков обратился народишко
А потом сел он в поезд и отъехал на Амур к сестре Доротее, чтобы ребятишек забрать.
Вернулся он оттуда только с младшими детьми, с тремя то есть, а старшие-то не поехали, потому как уже при деле были, сами себе на жизнь зарабатывали. Дашутка так у самого купца в лавке служила и рада была, глупая, такому месту. «Пускай, пускай», — думал Алешка.
В Новониколаевске он вселился в свой дом, в пятистенник. Сложностей с вселением не возникло. Новая власть уважала каторжан. Через какое-то время во дворе объявился Вербук. Медные казенные пуговицы на неказенном пиджаке. Алешка встретил гостя молча и угрюмо. Страстью его все последние годы было отыскать этого человека и близко, близко, чтобы нос к носу, заглянуть ему в глаза, так заглянуть, чтобы зрачки в этих глазах сошли со стержня и закрутились. Не могут они не закрутиться, внушал себе Алешка, не могут, потому как есть же какая-то сила у справедливости. И вот этот человек сам пришел, стоит у крыльца и, должно быть, ждет, когда хозяин позовет его в дом, а у Алешки нет охоты глядеть в его мигающие, в мокре, глаза. Глядит вот на медную пуговицу, обвисшую на суровой нитке.
— Не стариной живем-то, не-ет... Старина — святая. Оно так. А потому... Поворачиваться человечишко не поспевает, крутит беднягу. Мужика и господина — одинаково. Крутит все, крутит, — говорил Вербук. — Так оно. Молодость не грех, а и старость не смех... А ты если насчет этого... деньжонок если одолжить тебе — можно. Нужда — она такая... Мы уж тут дом-то твой оберегали. Иначе б кто-то да поджег бы. Пожары были. Порядку никакого... А насчет того, чтобы одолжить тебе — можно. На обзаведение. Много дать неоткуда, а сколько-то уж можно... На первое, говорю, обзаведение. Стариной бы жить всем людям-то...
Алешка все глядел, вперившись взором в медную пуговицу с орлом о двух головах. Пуговица свисала на ослабнувшей нитке, и выходило так, что как бы одна голова что-то клевала, другая же над ней была запрокинута клювом вверх.
— Что молодо — старится, это уж так, а состарившись, валится. Та-ак. Старое время судить — что? В старине смысл особый. Многожильный мужик в чести был... А насчет одолжить, если нужда у тебя по первому времени... Много, говорю, неоткуда, а уж сколько можно — одолжим, чего же.