Ворон на снегу
Шрифт:
То, что Вербук помогал другим полицейским крутить его, Алешку, и его друзей в паровозе, было, по убеждениям Алешки, нормальным делом, не вызывало протеста. «Они... потому что... у каждого своя служба, каждый своей линией идет к порядку». Но с того чрезмерно горького часа, как узнал он, что подлючий Вербук отнял у его незащищенной, сиротской семьи дом, душа перевернулась, опрокинулась, как опрокидывается на реке сорванная непогодой с берега лодка, и разом вызрела в воспаленном мозгу цель: убить!.. Паскудник этакий! Убить!
Теперь же в душе у Алешки нет ничего, кроме смятения и подавленности. Да, сдал Вербук за эти годы, ох, сдал, хотя обмякшую спину держит все еще прямо, затылок и шея багровятся, но багровость эта уже нездоровая, с сальной желтизной, с водянистым отеком.
— Ты, Алексеич, если насчет денег —
Жалкий старик вызвался показать Алешке те перемены, что в городе произведены глупой революцией. Алешка согласился. Вдвоем они поехали на вербуковских дрогах. Алешка сел так, чтобы быть спиной к своему бывшему компаньону. Побывали в кирпичных забоях, что у речки Каменки. Отсюда когда-то весь Новониколаевск обеспечивался кирпичом для выкладки в домах печей.
Забои отекли, обрушились с бортов, в них допревали останки лошадей, светясь белыми бедренными мослами. Из-под завалившегося навеса выбежали два волчища, должно, очень старых, шерсть на них пеплом притрушена. Они тяжело, с усилием, с подтаскиванием зада, проскакали между кучами хлама, остановились, завернули назад головы, выражая тоску.
— Вон в кого оборотился народишко, вон в кого! Видал, видал, вот оно как, — обрадовался возможности обличать, оживился Вербук, он даже задвигал грузными плечами. — Вон они, вон! Народишко...
Кругом обозревались следы беспощадного пожара. На обугленной доске в соседстве с нахохленным неопрятным грачом сидела старая женщина. Грач с одного края доски, старуха с другого, сдавленное с висков и со щек лицо ее было тоже обугленное, как доска. Старуха, тут прошлой жизнью брошенная, тоже будто горела и не догорела.
Алешка с усилием, с тяжким напряжением памяти признал соседку... ну, ну, она, Стюрка Пыхова.
— Нету уж мово, нету. Убили, — кликала она сухим ртом, поднимая истлевшие глаза на подступившего Алешку; в голосе ее не было жалобы, а было уж вовсе нехорошее, неживое успокоение.
Кто убил Пыхова, неизвестно: то ли те, кто, толпой бродя по станции, надсажался в песенном крике: «Весь мир насилья мы разрушим до основаньям, а затем...», то ли какие другие люди, возбужденные беспорядками от переворота власти. На железных путях зарубили топором.
Проехали Алешка с Вербуком от светлоструйной речки Каменки совсем в другой край города, где были кожевенные производства. Опять же в глаза ударила черная гарь, которую ветер, налетая с бугра, закручивал и поднимал в небо. Лишь плакат оставался целым: «Смерть мировому буржуизму!» Целыми были и столбы, на которых держался этот крупный, издалека видный плакат. Все остальные постройки погорели.
Над логом набухали лиловые тучи, сползая к Оби, горизонт занимался волокнистым туманцем, однако воздух над бугром еще оставался достаточно сухим, и черная гарь от бывших строений могла кружить, застилая собой пространство. У берега, где в прошлом стояла лесопильня (к ней в свое время Алешка в паре с Еськой Кочетовкиным подтаскивал из воды бревна), женщины с мешками раскапывали отвердевшую, улежалую гору опилок, выбирая старой жизни обрезки. Из разговора с ними Алешка узнал, что с самой весны никто из тайги в город лесу не возил, плоты не пригонял, и потому лесопильня теперь уж навсегда пропащая.
— Попили хозяева нашей кровушки, хватит, — говорила женщина, какая помоложе, на которой были мужские, с долгими голяшками, тяжелые сапоги, при каждом шаге норовившие с нее соскочить. — Скоро все у народа будет. Чего захочется...
— Ох, пока дождемся этого «скорого», так и скорючимся. Рак свистнет. Околеем, — отвечали другие женщины и поглядывали на густеющие в небе тучи. — Уж без дров вот сидим, и печь протопить нечем. Раньше-то... Раньше тут разного опиловочнику сколь было! А теперь колупаешь вот, колупаешь... При пустом-то брюхе в стылой избе не больно порезвишься. Вон ведь уж холода подступают.
— А нам, которые на железной дороге... нам-то уголь обещаются в снабжение давать, — сказала молодая.
—
Трудоустроиться в городе было очень сложно. В разрушенном депо, где из десятка локомотивов оставались на ходу только два или три, машинисты томились, готовые взяться за любое дело на станции. Работу Алешка себе нашел на бражном заводе. Работа оказалась ночная, состояла она из того, чтобы мыть и на пар ставить бочки, а заодно и шпаклевать их. Брал он с собой и младшего сынка Устина, ставшего крепким подростком.
Светлячок во тьме
В один из дней с Амура от сестры Доротеи пришло письмо, слала она поклоны низкие от Калистрата, от детей и писала, что жить стало нечем, работы на верфи теперь никому нету, и если так будет, то они вернутся в Сидоровку на свою землю. Были в письме еще листки, про которые сестра писала, что она получила их от Афанасия давным-давно, еще когда жили дома, и что она позабыла ему, Алешке, отдать их, когда он гостил у нее.
Читал Алешка те листки, и его душу окатывало горячее воспоминание. Будто глядел он в затянутую сырым мороком оконную шибку, умаянный, разбитый человек. Когда-то было у него свое утро, и еще все было ясно, и думы были легкие, и тело легкое, а вот уж глубокий вечер, за окном сгустившаяся чернота. Благословенна та дивная пора, и блажен тот, у кого все-таки было, было свое утро.
«Здравствуй, Алексей, Алеха, купец ты несчастный. Как там у тебя? Я не знаю, где ты, дома ли, какие у тебя дела с властями, а потому посылаю письмо не тебе, а твоей сестре Доруне и зятю твоему Калистрату. Я думаю, что ты уже дома, властям выгодно таких, как ты, дураков, попугать, а потом милость явить. Бываешь ли ты у нас в депо? Напиши мне два слова. Чтобы знать, что ты жив и здоров. Про тебя я тут много думал. Помнишь ли, как ходили в Заельцовский бор на маевку? Две гармони было. Всем казалось, что победа если еще не добыта, то она рядом, совсем рядом. Стоит только повыше чуть подтянуться, поднять голову. И я вот думаю, интерес в тебе все-таки был здоровый, не всегда же ты в купцы метил. Ну, ну, не серчай. Наскучился я по тебе, позлить тебя охота и обнять. На той маевке, я помню, ты был в красной рубахе и красивым же этаким бесом гляделся, что одна наша пролетарка даже интерес чисто женский свой проявила. Так вот, я тебе про то хочу сказать, что победа всем тогда казалась рядом, она как солнце майское светила, такое было у всех настроение. Но желание и действительность далеки друг от друга. И потребуются годы, чтобы навсегда утвердить на земле железный закон правды. Ты, Алеха, не понимаешь одного — разницы между двумя радостями. Теперь, и от веку было так, что у всех одна радость. Купец ли, генерал или мужик, богатый или бедный — радость у всех одна. Кошель толще — радость толще, в кошеле пусто — столько и радости. Понимаешь ты это? Ребятишки вот у тебя сыты, одежка какая на них есть — ты улыбчивый, ребятишек накормить нечем, надеть им нечего — ты уже хмурый. Вот так все жили от веку. И не хочешь понять ты, что борьба принесет миру другую радость, она не от кошеля. Хлеб и одежка — забота низшего порядка, народ ее решит, как только свободным станет, а потом будет высшее, уже не от брюха. И полной радости не быть, пока пролетарский социализм не возьмет на всей земле верх. Тогда на маевке, в Заельцовском бору, мы видели в глазах людей особый свет. И в тебе он был, тот свет, это я помню хорошо. И суди теперь. Психология в тебе развилась лавочника не от характера, а от нужды. И придет время, борьба в тебе проявит совсем другой дух. Ждать не так долго, потому что злости у народа накопилось много, чем тяжелее гнут, тем сильнее обратный размах будет. Игра у парнишек такая, знаешь, сами мы играли: пригнут вершинку березы до земли, потом отпускают — береза вон какой мах дает назад. А человека когда гнут, это, брат, не игра. Мах назад будет — все наверху слетят. Наскучился я, говорю, по тебе. А в депо побывай у наших, если, конечно, тебя отпустили и ты если на воле. Не бойся, когда гнут, бойся, когда согнутого в теплое местечко ставят. Дугу, чтобы не разогнулась, как раз к печке прислоняют. Бойся, значит, тепленького. Всяких там подачек от вербуков и прочих. Новая жизнь ждет нас, и мы к ней придем... Остаюсь твой друг Афанасий. Октябрь 1907 г.»