Ворон на снегу
Шрифт:
«В юбку нарядят, сам себя не узнаешь», — посмеялся Алешка, нарисовав в голове такую возможность, чтобы на манер бабы нарядиться.
Где-то уже близко колеса били по рельсам, поезд из межгорий накатывался, от его стука тайга раздвигалась и жестяно шелестела.
Поезд не встал, но ход свой убавил, Алешка метнулся вдоль, успел ухватиться за железную, тряско можжащую скобу и завис. Струя встречного воздуха толкнула с обратной стороны и стала сваливать к буферу.
Вагон был без крыши, по густому серному запаху Алешка определил в темноте, что гружен вагон
«Поезд, однако, долгий», — подумал Алешка, слушая дальний перестук, он лежал расплющенно, с болью в бедре. Когда боль поутихла, он оперся на локоть, пошарил за опояской — кошеля нет. Пошарил вокруг, рядом — нет. Знать, оборвался кошель при посадке. Это очень, очень расстроило. Ведь в кошеле кроме остатков солонины была чистая рубашка, выменянная в зоне у водовоза.
Алешка сел, подперев затылком ребристую стойку так, чтобы видеть ночное пространство. Паровоз, учащенно бухающий на подъемах, угадывался по снопу сочных искр, это было похоже на роение мушек-светляков, освобожденно улетающих в леса. Небо снизилось, луна ушла
в тучи.
Соскочил он уж на замедленном ходу, когда близко от насыпи стали промахивать черные кучи строений спящего Новониколаевска. Вот он ты, сотворенный бедами, скудостью и отрадами город! Душа к тебе летела, и сердце стремилось. Откос оказался крутым, щебенка, на которую он упал, потекла под его задом куда-то вниз, увлекая его. Вон пробрызнула по-за кустами шаткая в слабости, изломанная ниточка света. Ага, там бодрствуют. Дверь приотворена, из нее как раз и истекает на землю и на кусты слабый, истонченный свет.
Эй, гуляшки да гуляшки,
Ночь играем у Дуняшки,
А Дуняшка девка — во,
Пляши-делай с ней ково!..
Эту разудалую песенку и сам Алешка когда-то певал в азартном легкомыслии. Все в нем так и колыхнулось от разгульного удовольствия: эка ладная песенка, эка! Он даже покрутил в пальцах свое левое ухо и помычал, стоя перед дверью. Шагнул в избушку уже безбоязненно, потому как веселье такое может происходить только у известного, то есть своего, нашего брата.
Карминно тлел в копченой мисочке жировичок. Две широкие, с буграми лопаток спины, сплотнившись плечами, раскачивались туда-сюда, вперед-назад. Другие люди лежали вповалку, снопы будто, ногами и головами в разные стороны, лежали они по земляному полу, бедняги. «Гляди-кась ты, а! Воля, она какова! Одно слово — свобода!» — мысленно сказал сам себе Алешка, наблюдая сокрушенных в единоборстве с сивухой артельных мужиков. Гостю было тут же подано.
— Будем пить и петь, красоток иметь... Найдем по махонькой, э-э... чем поят лошадей! Ить пьют и песни поют для людей, а спят да едят для себя. Ксплуататоры пускай жрут да спят, им конец скоро. А мы спое-ем. Э-эй, гуляшки да гуляшки, ночь играем у Дуняшки, а Дуняшка девка — во, пляши-делай с ней ково!.. Или лучше вот эту затянем, браток. Э-эй, жил-был мо-олодец Яшка, да Яшка слесарь удалой... Вали, подтягивай... До утра будем.
И
— Мне бы вот сменить... — попросил он через какое-то время, захмелев. — Одежину какую-никакую, чтобы, это, сменить...
— Э-э, дак ты вон что! Дык ты вон с откудова! Ну, эт мы счас. Эка ли беда! Счас... — мужики вконец-то разглядели в Алешке беглого острожника, но не удивились, будто привычным для них это было дело — встречать беглых-то да одежиной их снаряжать.
А разглядев, они суетно заволновались. Тот, который с репейными колючками в волосах, вывернул свои обе руки назад, принялся соскребать со своей спины напотевшую, в ржавых пятнах, рубаху. Другой же поспешно развязывал посконную веревку у себя на штанах, а развязав и убедившись, что под штанами нет больше ничегошеньки, кроме грешной плоти, вдруг озадачился, нахмурил мятое лицо. Потом он, припав на четвереньки, с такой же хлопотливой, усердной поспешностью принялся стягивать штаны со спящего босого своего соартельщика.
Обесштаненный спящий человек сочно всхрапнул, переворотился со спины на живот и, задрав босую ногу, с опозданием лягнул. Но угодил он пяткой не в обидчика, а в стену, которая шатнулась и загудела, а сам человек при этом не проснулся.
Экипированного таким образом Алешку, однако, не отпускали по доброте своей душевной, все уговаривали:
— До утра будь, чего там! Детишки, говоришь, ждут? Сиди! Потеряют тебя где — не беда. Потерянным станешь жить. Эк! Мы вот тут, может, все потерянные.
— Ксплуататоров изничтожим, — вторил другой. — Изничтожим, тогда и... это, найдемся. Работать не надо будет. Чего тосковать! С барей штаны посымам...
— Эк, баба! Мы вот без бабы да зато с песней. Э-эй, жил-был мо-олодец Яшка, да Яшка сле... Жизнь, она вот так. Потому что выверт такой у нее...
— Нет, однако, я уж пойду, — отстранялся благодарный, совсем обмякший от добрых чувств Алешка. Жалко было расставаться. Волюшка, вот она!
Да-а, хорошо так-то вот, как давно-давно не было. Будто бы сейчас на высокой высветленной горушке он стоял, а все то, что было вчера, годы назад, где-то внизу, в ямине затхлой, отстраненное, его никак не касаемое... Так уж совсем далеким гляделся отсюда тот оставленный мир.
«Ксплуататоров изничтожим, работать не надо будет. Все наше будет...» — эта чудная хмельная приговорка казалась ему благостной, легкой, ясной.
На свою улицу пришел Алешка, когда небо уже предрассветно горело, будто горн в кузнице, где кузнец должен был вот-вот кинуть пышущую заготовку на лобастую, ждущую работы наковальню. Улица встретила его сонной пустой тишиной, даже собаки не бегали и не тявкали.
Пятистенник свой он увидел, нет, не увидел, а буквально выхватил обжажданным, ищущим, нетерпеливым взглядом еще из-за оврага, над черемухами: сперва конек крыши с трубой увидел и обласкал, потом карниз, потом затемневшие торцы верхних бревен по углам...