Восемь глав безумия. Проза. Дневники
Шрифт:
Жак Донне сел поудобнее, выпил вина. Он и министр культуры пили очень мало. Хозяин, против обыкновения, залпом опрокидывал бокал за бокалом, так что его друзья давно уже с некоторой тревогой следили за ним.
— Я вам не надоел еще? Ведь уже очень поздно, — внезапно спросил Жан Донне. Премьер сейчас же отозвался:
— Нет! Нет! Продолжайте. То, что вы говорите, очень любопытно, хотя и очень спорно…
Хотя и звучит смертным приговором и черным, и белым народам.
— Ничуть. Просто я предлагаю вам видеть вещи, как они есть. Это очень полезно. Если вы думаете строить что-то, нужно помнить, что на одних формулах далеко не уедешь. Нужно исходить не из теорий и мечтаний, а из тяжелой, нищей действительности. Формула и теория — только подсобные орудия. Если вы
Жан Донне взглянул на министра культуры.
— Я вижу, что вы по-настоящему любите красоту, не так, как наш друг Драуши. Берегитесь, мой друг. Поклонники прекрасного совершали большие преступления. Нерон не столько из политики, сколько из эстетики сжег Рим. Великие негодяи папы, которых так проклинал Лютер, тоже очень любили красоту.
— Вы все ставите под сомнение и все… пытаетесь очернить! — возмущенно воскликнул Лейсо (имя м<инист>ра культуры) [49] . Я из эстетики преступления не совершу, но… во имя красоты готов погибнуть!
49
…возмущенно воскликнул Лейсо (имя министра культуры) — ремарку в скобках, похоже, Баркова сделала по ходу для себя, чтоб не запутаться в участниках диалога.
Невольно сказав последние, очевидно, выдавшие очень уж заветную мысль, слова, м<инист>р культуры нахмурился и отвернулся, желая скрыть смущение. «Как это по-идиотски прозвучало, — раздраженно подумал он, — во имя красоты… Какой? Что за пышная, пустозвонная фраза… Чувство, непреложное для меня, совершенно необязательно для других…»
— Вы оба, — сказал Жан Донне, — отправляясь сюда, предполагали, что едете в страну Гогена… Такой страны нигде и никогда не было. Сам Гоген погиб от проказы на Таити. М<ожет> б<ыть>, только упрямство мешало ему вернуться в Европу. Такие таитянские пейзажи и таких таитян он написал бы, даже не побывав на Таити. Дорогие друзья, вот обман искусства. Красота, человеческое братство, свобода — все это, в сущности, за сердце хватающая пламенная ложь. И эта ложь для людей дороже истины. С помощью этой лжи мы хоть плетемся куда-то, падая, мучаясь, проклиная все, но плетемся… Ползем на четвереньках к эфемерному идеалу… А истина убивает… — Жан Донне не закончил мысль, тряхнул головой. Он как будто смутился.
«Ему стало стыдно, как мне», — догадался Лейсо и опустил глаза. Ему не хотелось встретиться взглядом с Жаном Донне.
А тот, овладев своим прежним спокойно-ироническим, холодноватым тоном, заговорил снова:
— Прямо со спины моей матери я был перенесен в Европу по прихоти людей, решивших, что из меня можно сделать забавного боя, затем поворотливого и одновременно внушительного кельнера. И вот меня бросили в ослепительную и безобразную роскошь международных кабаков. Там гремела, грохотала, ухала и бухала музыка… Нужно сказать, что в Европу я ехал с ужасом и благоговением в детском сердце. Я не знал имени страны, куда везут меня такие великолепные белые люди, но смутно представлял себе что-то сверкающее, поющее, очень красивое, такое же красивое, и белое, и розовое, как мои хозяева, белые люди. Так вот, когда я услышал эту кабацкую музыку, под ее ухающие, пронзительные звуки белые с увлечением танцевали, я очень удивился: это же Боанг-Уанг и Тум-Тат, — подумал я. — Значит, белые настолько бедны, что переняли музыку у наших гынгуанцев, у дикарей с повязкой на бедрах.
Конечно, я был неправ. Очень скоро я услышал фуги Баха, симфонии Бетховена, оперы Вагнера и «Божественную поэму» Скрябина… Должно быть, племена, стоящие на самом низу культурной лестницы, очень музыкальны, что ли. Вернее, музыка действует на них с непреодолимой силой. Она схватывает нас за шиворот и швыряет в какой-то первозданный океан, в бытие, еще только зарождающееся, полное обещаний, пламенного хаоса и тревоги. Я впадал, как и вы, в экстатическое состояние. И мне было мучительно приходить в себя после этого непостижимого, мистического опьянения. Экстаз не может длиться вечно, а действительность, когда я отрезвел, ранила, терзала, убивала меня. Я долго не мог вжиться в реальный мир после великого, словно творение мира, события, после того, как я слушал музыку. Я становился несчастным, больным, я готов был покончить с собой. Таково, друзья мои, катастрофическое действие подлинного искусства. Оно как бы вновь порождает человека, порождает, чтобы убить.
Белые люди утеряли уже способность всецело отдаваться грозной мощи и власти искусства. Они скучают, они зевают. Они находят, что Бетховен и Бах скучны. Им опротивели музеи с Мадоннами и Венерами. Белый человек обожрался искусством и наукой, его рвет этими вещами. Разумеется, я говорю о культурных белых. Они судорожно мечутся в поисках нового искусства, новых форм и ничего не находят, кроме повторений или Боанг-Уанга и вырезанных из сучков сухого дерева наших уродливых божков. И эти белые плачутся, что искусство умерло. А, в сущности, им нужно, как любому обожравшемуся человеку, повременить с едой, поголодать, тогда аппетит появится снова. Белым нужно крепко позабыть об искусстве… А белые низы, друзья, — для них высшее искусство — цветная фотография, кино с убийствами, приключениями, войной, шпионажем, а на фоне войны и шпионажа разыгрываются сентиментально-пошлые и просто пошлые и гнусные любовные истории. Это кино убивает человеческую логику, логику чувства и мысли, серьезность, стройность и глубину чувства. А кино в нашу эпоху — пожалуй, единственный воспитатель белого человека… Итак, если смотреть на вещи с вашей точки зрения, то можно прийти к выводу, что вырождается не только наше крохотное, скудоумное племя, но и все великое, разумное белое человечество.
— Да, вы пропели сегодня всем хорошенькую отходную, — нервно рассмеялся министр.
— Ничуть, я не считаю, что белые и наше племя вырождаются. Все идет своим обычным путем. Люди, жившие в самые могучие и богатые эпохи, сокрушались и уверяли, что их век — век упадка. А следующие столетия им завидовали. Так всегда было и будет в мире вплоть до конца мира. В нашем племени вымирают слабые, а уж кто выжил, тот живет до сотни лет. Я сам думаю прожить не меньше девяноста. А наш Дон-Жуан, великий жрец, — ему восемьдесят пять лет, и его еще надолго хватит, если министр госбезопасности не постарается приблизить его кончину. Мы восприимчивы и гибки. Вы слышали, как У-Дарь требовал жизненного пространства, а Рчырчау обвинял ваших безбожных белых друзей в том, что и они стряпают божков.
— Если только это мы поняли во всей белой истории, нам незачем существовать, — отрезал премьер.
— Да почему? Я весь вечер вам доказывал, что наше племя ничем не хуже европейских наций, и достойно существования, как все народы мира.
— Вы целый вечер убиваете надежду и веру, — тихо проговорил мин<ист>р культуры.
— Нет! Я только убиваю ложь. Будьте врачами, а не проповедниками Красной религии, не чудотворцами. Не поднимайте людей с четверенек сразу, одним рывком, вы можете сломать им позвоночник.
— Да ведь наше племя буквально на четвереньках ходит, ведь оно питается червями и муравьями, не знает пищи, приготовленной на огне! — с горькой иронией и очень резко крикнул Фини-Фет.
— Эка беда. Лучше ползать на четвереньках в буквальном смысле, чем в переносном. Ползая на четвереньках, можно сохранить свою внутреннюю свободу.
— Что! — премьер подскочил к Жану Донне. — Что вы сказали? Вы беспощадный провокатор и мистификатор. Как можно говорить подобные вещи?
Старик хитро улыбнулся:
— Вы — философ. Вспомните Эпиктета, христианских мыслителей. Все можно перенести: любое унижение, оскорбление, боль, оставаясь благородным, нравственным существом и сыном божьим. Белые морально ползают на четвереньках, это гораздо страшнее, чем наше фактическое ползанье. Но я не хочу обвинять белых. У них особое, сложное положение вещей, создававшееся веками социально-политического развития. Белые не такие уж скверные люди. У них есть разум, хотя бы у выдающихся белых, а значит, у них есть будущее.