Восхождение, или Жизнь Шаляпина
Шрифт:
Горький и Скиталец переглянулись, улыбнувшись каким-то своим мыслям.
— Главным ее достоинством было то, что это была добрая, простая и хорошая русская женщина. Полевой цветок… Когда я в часы наших свиданий при керосиновой лампе, вместо абажура закрытой обертком газеты, читал стихи Пушкина, Лермонтова, то она слушала меня с расширенными зрачками и, горя восторгом, говорила: «Какие вы удивительные люди, вы — ученые, актеры, циркачи! Вы говорите слова, которые я каждый день могу услышать, но никто их мне так никогда не составлял. Тучка — утес — грудь — великан, а что, кажется, проще, чем «ночевала», а вот — как это вместе красиво! Просто плакать хочется. Как вы хорошо выдумываете!..» Так именно чувствовал и думал и я, когда был маленьким мальчиком. Живу я в моей Суконной слободе, слышу слова, сказанные так или иначе, но никак на них не откликнется душа. А в театре, кем-то собранные, они приобретают величественность, красоту и смысл…
Шаляпину хотелось высказаться, поведать о том,
Горький, Скиталец и Шаляпин молча шли по шоссе вдоль моря. Празднично сверкало солнце на волнах моря. Вдали с криком носились чайки, то и дело спускаясь на волны и ныряя в их глубины в поисках рыбы.
Молчание нарушил Горький:
— Ты молодец, Федор! Здорово рассказываешь. Хочется тебя слушать бесконечно. И хорошо ты говоришь о театре, о его чудесной силе воздействия на зрителя… Вот ты говоришь, как могут слова, обычные, простые, приобретать величественность, красоту и смысл. Недавно закончил драму, писал ее почти два года, писал и рвал написанное на куски, ничего не получалось. А хотелось в этой драме что-то сказать такое, что никому еще не приходило в голову. Совсем уж отчаялся, думал, что ничего не получилось. Мне очень неприятна была эта неудача. И не столько сама по себе, сколько при мысли о том, с какой рожей я встречу Алексеева и Немировича, которым обещал написать драму, а драма не получается… И вот что я понял за эти годы работы над драмой. Это, знаете, очень любопытно как дисциплина, очень учит дорожить словами. Хочется сказать: «Он с усмешкой посмотрел на шкаф», а нельзя! Сначала я чувствовал себя так, как будто кто-то неотступно торчит за моей спиной и готов крикнуть: «Не смей!» И уж хотел было отказаться от своей попытки написать драму, но тут побывал в Москве и посмотрел «Снегурочку» в постановке художественников.
— Прекрасный спектакль, ничего не скажешь. Особенно Москвин и Качалов… — Шаляпин широко улыбнулся, любил он своих друзей и где мог всегда их выставлял вперед.
— Художественный театр — это так же хорошо и значительно, как Третьяковская галерея, Василий Блаженный и все самое лучшее в Москве. Не любить его невозможно, не работать для него — преступление, ей-богу! «Снегурочка» для меня была событием! Огромным событием, поверьте! Я почти всегда безошибочно чувствую и важное в области искусства. Чудно, великолепно поставили художественники эту пьесу, изумительно хорошо. Я ушел из театра очарованный и обрадованный до слез. Как играют Москвин, Качалов, Грибунин, Ольга Книппер, Савицкая! Все хороши, один другого лучше, и, ей-богу, они как ангелы, посланные с неба показывать людям глубины красоты и поэзии… Кстати, сижу я на репетиции «Снегурочки», вдруг являются Поссе, Пятницкий, Бунин и Сулержицкий. Потом, конечно, пошли в трактир и долго говорили о театре, о Чехове. И знаете, Бунин — умница. Он очень гонко чувствует все красивое, и когда он искренен — он великолепен. Жаль, барская неврастения портит его. Если этот человек не напишет вещей талантливых, он напишет вещи тонкие и умные. Вся эта публика тоже была в восторге от «Снегурочки». Ох, полюбил я этот славный театр, где даже плотники любят искусство больше и бескорыстнее, чем многие из русских «известных литераторов». Влюбился я в этот театр… И когда я вижу Морозова за кулисами театра в трепете за успех пьесы, я ему готов простить все его фабрики — в чем он, впрочем, не нуждается, — я его люблю, ибо он — бескорыстно любит искусство.
— А как влюблен в искусство Мамонтов! Он был так увлечен театром, что, казалось, все забывал, может, поэтому он и погиб для театра!
— Да, Федор, ты прав. И Мамонтов — оригинальная фигура. Мне совсем не кажется, что он жулик, просто он слишком любит красивое и в любви своей — увлекся…
— Оказалось, что он ни в чем не виноват, а разорился настолько, что живет сейчас очень скромно, от всех предложений отказывается и ведет замкнутый образ жизни…
— Да, Федор, как много оригинальных фигур в Москве. Взять — хотя бы Немировича… Умница… Я был прямо рад, что познакомился с ним. Я пересказал ему пьесу еще год-полтора назад, и он сразу двумя-тремя замечаниями, меткими, верными, привел мою пьесу, скорее, замысел пьесы в должный вид. И я удивился, как все вышло ловко и стройно. Вот молодчина! Сейчас репетируют… Говорят, неплохо получается, да поехать посмотреть ведь не дадут разрешения…
— А что сейчас-то делаешь? Ведь в Нижнем ты говорил, что начинаешь вторую пьесу?
— Да столько замыслов, не знаю, управлюсь ли… Немирович клятвенно уверяет меня, что «Мещане» удались мне и что сим делом заниматься я способен. Я ему верю. Он прямой, искренний человек. Он дал мне честное слово, что, если «На дне» окажется хуже, он прямо скажет мне: «Не ставьте! Не годится!» А сейчас он мне говорит, что я превысил его ожидания…
Горький помолчал, внимательно посмотрел на своих друзей, как бы желая проверить, могут ли они выдержать то, что он им сейчас скажет, и вновь заговорил:
— Вы не представляете, как я ждал приговора от Немировича. Три дня я чувствовал себя мальчишкой, волновался, боялся и вообще дурацки себя вел. А когда начал читать пьесу, то делал огромные усилия, чтобы скрыть от Немировича, что у меня дрожал голос и тряслись руки. Но — сошло!
— А я перед каждым спектаклем не нахожу себе места, боюсь все позабыть, кажусь себе чудовищной бездарностью. Только когда выхожу на сцену, обретаю и уверенность, и голос… А что ж сейчас-то?
— Готовят, репетируют… Но тем не менее я по совести скажу — пьеса мне не нравится. Очень не правится! В ней нет поэзии, вот что! В ней много шума, беспокойства, много нерва, но — нет огня. Но переделывать «На дне» не буду, черт с ней! Я написал ее в восемнадцать дней и больше не дам ей ни одного часа, ибо овчинка не стоит выделки. К черту…
— Да что ты, Алексей, — глухо заговорил Петров, влюбленный в эту пьесу, да и вообще в Горького. — Прекрасная драма!
— Слишком много разговоров, мало действия… Другой замысел меня беспокоит… Вот будет пьеса… В Нижнем за последнее время я сошелся с еврейством, думаю сойтись еще ближе, изучить их и — написать драму. Какие чудесные ребята есть среди писателей-евреев! Талантливые, черти! Федор, ты видел сборник в пользу голодающих евреев — «Помощь»?
— Нет, не попадался…
— А сейчас я собираюсь издать сборник «Рассказы еврейских беллетристов». Интересная будет вещь! Ну так вот, задумал я написать драму. Ее я назову «Жид». Эту — я напишу! Я ее здорово напишу, клянусь вам, друзья мои. Пари — она вам поправится. Герой — еврей-сионист, героиня — жена присяжного поверенного, бывшая курсистка, дочь прачки. Семит — значит раскаленный темперамент! — семит, верующий в возможность счастья для своего забитого парода, семит, карающий, как Илия! Ей-богу, это будет хорошо! Егова, если он еще существует, будет доволен мной! А героиня-демократка презирает ту жизнь, которой живет… Вокруг этих лиц — целое общество провинциального города! Земец, купец, журналист, товарищ прокурора, земский начальник, доктор… Вы понимаете? — все сволочь! Все мещане! Я охвачен неким пламенем! Хочу работать, хочу — страстно! И что мне министры, прокуроры, приговоры! Это ерунда! Это ничему не мешает! Плохо только то, что нужно читать корректуру своей книжки. Зело противно, доложу я вам. «Негоже псу возвращаться на блевотину свою». Это сказал Лев Николаевич единовременно со мною, и сие трогательное единодушие заставило нас обоих здорово хохотать. Но хохотали мы не как авгуры, нет! — а как люди, сами себя устыдившиеся. «Читаешь и видишь: сколько лишних слов, страниц, всякой чепухи! — говорит он. — Терпеть не могу читать сочинения Толстого!» — «А я — Горького…» — сознался ваш слуга. Многое из писаний своих я вырвал бы с корнем, но — поздно! Ибо, если публика увидит, что книжки стали тощи, она закричит: «Обман! Караул! У соседа — толще!»
— Алексей, а что Толстой? Как он себя чувствует?
— А не сходить ли нам сейчас к Толстому? До Гаспры десять минут ходьбы…
— Пойдем! — тут же согласился Шаляпин.
— А меня-то возьмете? — Петров напомнил о себе, почувствовав, что второго такого случая в его жизни может и не быть.
— Не советую. — Горький по опыту знал, что Толстой не всегда бывает милостив к новым своим знакомым и говорит всегда то, что думает. — Неприятно вам будет! Я вот про себя скажу: ведь какой ни есть, а все-таки я писатель, но, когда говоришь с Толстым, черт знает отчего, чувствуешь себя каким-то мальчишкой, ей-богу! Не человек говорит, гора говорит!
— Да пусть идет, Алексей! Втроем-то веселее! — вступился за Петрова Шаляпин, с первых же дней знакомства симпатизировавший ему. — И когда он еще выберется в Гаспру? Когда станет великим писателем?
— Ты, Федор, пойми, как тяжело бывать у Толстого! Испытываешь столько противоречивых чувств… Уж не помню, говорил ли я тебе, Петрову-то точно рассказывал, был я в Ясной Поляне, а перед этим прочитал, конечно, нашумевшие статьи Льва Толстого «Рабство нашего времени», «В чем корень зла?» и «Не убий», которые произвели на меня впечатление наивных сочинений гимназиста. Так все это плохо, ненужно, однообразно и тяжело и так не идет к нему. Но когда он, Лев Николаевич, начал говорить о Мамине — это было черт знает как хорошо, ярко, верно, сильно! И когда он начал передавать содержание «Отца Сергия» — это было удивительно сильно, я слушал рассказ, ошеломленный красотой изложения, простотой, идеей. Смотрел на старика, как на водопад, как на стихийную творческую силищу. Изумительно велик этот человек, и поражает он живучестью своего духа, так поражает, что думаешь: подобный ему — невозможен. Но — и жесток он! Помните, в одном месте рассказа, где он с холодной яростью Бога повалил в грязь своего Сергия, предварительно измучив его, — я чуть не заревел от жалости. Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно.
— Ну а почему так много людей желает побывать у него? Почему говорят, что он верит в Бога, поклоняется ему, хотя и спорит часто с ним? — Шаляпин явно чего-то не понимал во всех этих рассуждениях своего друга. А главное, он никак не мог понять, почему такого славного человека, как Степан Петров, нельзя повести к Толстому.
— Ладно, пойдемте, Петров-Скиталец… Вот ты говоришь, Федор, о боге Льва Толстого…
Горький направился к узенькой тропинке, которая повела их к роще. Перелезли через изгородь и медленно пошли в гору.