Восхождение, или Жизнь Шаляпина
Шрифт:
— Представляешь, сижу в ресторане, с малых лет привык. В свободное время шатался по трактирам. Нахожу в этом удовольствие и теперь. И не потому, что люблю пьянствовать. Трактир с детства был для меня местом, где люди всегда казались мне интереснее, веселей, свободнее, чем дома. Бывало, в детстве, когда я был певчим, забежишь между ранней и поздней обедней в трактир, а там играет музыкальная машина. Меня страшно забавляли палочки, которыми невидимая сила колотит по коже барабана. А особенно нравилось мне, как чудесно шипит машина, когда ее заводят. Посмотришь на людей, все такие степенные, важно рассуждают — почем вчера продавали швырок; произносят необыкновенные слова — «мездра», «сувойка», «бутак». Ведь эдаких слов дома не услышишь! Скорняки, лесопромышленники, разная мастеровщина — все это очень интересный, своеобразный народ. Вовсе не моя вина, что я воспитывался в трактирах, а не в лицее!
— А почему про кадык? — с интересом спросил Горький.
— Да потому, что, по мнению многих, сила голоса зависит от того, насколько выдается кадык. Сначала меня эти рассуждения смешили, мало обращал на все это внимания, ведь в трактире, в ресторане ли всегда есть чему посмеяться, есть чего послушать. Потом наступило время, когда посещать трактир, ресторан стало неприятно…
— Пристают? — ехидно бросил вопрос Горький.
— Конечно! Сидишь за бутылкой вина, обдумываешь что-либо или отдыхаешь после спектакля, вдруг к тебе подходит господин с мокренькими усами и, неуверенно стоя на ногах, спрашивает: «Шаляпин? Когда так — я тебя страшно люблю и желаю поцеловать!» И тянется… Ну определенно противный тип! «Ты не женщина, — говорю, — чтобы целоваться с тобой». И сразу этот субъект из благорасположенного к тебе становится врагом. Уходит обиженный, и уже слышишь, как он говорит друзьям: «Распутник. Сейчас сказал мне, что любит целоваться с женщинами!» И растет легенда о распутстве Шаляпина. У нас любят рассказать о человеке что-нибудь похуже…
— Даже пословица есть: добрая слава лежит, а худая — бежит.
— Я вовсе не хочу сказать о себе, что я — безукоризненный. Вероятно, как и все, делаю дурного гораздо больше, чем хорошего. Но иногда так хочется почувствовать всех людей друзьями, так бы обнял всех и обласкал от всей души, а вокруг тебя все ощетинились ежами, смотрят подозрительно, враждебно и как бы ожидают: «А ну, чем ты нас обидишь? Чем огорчишь?» При таком отношении иногда действительно чувствуешь необходимую потребность огорчить и обидеть…
— Вот и у тебя, Федор, возникло двойственное отношение к людям, — сказал Горький.
— Да нет, не двойственное, но…
— Вот именно, вся суть в этом «но». Вообще, по строю моей души и опыту жизни я склонен тоже относиться к людям благодушно, ибо ясно вижу, что бесполезно предъявлять к ним высокие и строгие требования. Затем у меня выработалось убеждение, что каждый человек, который смело живет по законам своего внутреннего мира и не коверкает себя насильно ради чего-либо, вне его мира существующего, — хотя бы это был Бог или другая идея, столь же крупная и требовательная, — такой человек, по моему мнению, вполне заслуживает уважения, и я не имею права мешать ему жить так, как он хочет, если он сам не мешает мне жить так, как я хочу.
— Вот именно, но так ведь мало кто думает…
— Подожди, послушай… Другая сторона: я имею определенные задачи, крепко верю в возможность их разрешения и кое-что делаю для разрешения их — хотя делаю меньше, чем мог бы. И ко всем людям, вступающим в область моих верований, я отношусь подозрительно, строго, порою — жестко, а часто и несправедливо. Бываю и нетерпим. Почему нетерпим? А потому, что я осязаю всем своим существом то, во что верую, и знаю, почему верую. А почему сей или оный верует так же, как я, — не знаю, не понимаю… Я много получаю писем, в которых сообщают, что я «нравственно обязан» делать то-то и то-то, обязан войти в число сотрудников такой-то и такой-то газеты или журнала, то есть каждый старается навязать мне свой образ жизни и образ мыслей, и все это выглядит как будто бы демократично, а на самом деле навязывают то, что мне не хочется делать. И это все та же категория людей, которые пристают к тебе в ресторане, навязывают тебе свой образ мыслей и образ поведения. Когда же мы перестанем друг друга учить жить? Лезут с поцелуями, с объятиями, когда ты в фаворе, а попробуй споткнись, тебя тут же и затопчут…
Горький говорил с воодушевлением, страстью дышало его лицо, топорщились усы. И весь он был какой-то сердитый и нахохленный. А ведь только что от души хохотал над рассказом Шаляпина о его приключениях на базаре.
— Я знаю, что «публика» любит тебя и меня, — сказал Шаляпин. — Тебя за одно, меня за другое. Любовь эта очевидна. Но заметь: чем больше любят меня, тем более мне становится как-то неловко и страшно. Эта любовь становится похожа на ту, которой богата Суконная слобода. Помнишь, я тебе рассказывал о своей Суконной слободе…
— Теперь уж никогда не забуду о твоих мытарствах и страданиях в этой Суконной слободе. Сам понимаешь, — с грустью сказал Горький. — Привыкай, привыкай, Федор! Ты должен быть готовым ко всяческим пакостям, ты наверху жизни, а таких не любят, хотя и будут постоянно к тебе приспосабливаться, к твоим вкусам, привычкам, будут тебе угождать, сюсюкать. Вон Лев Толстой, уж выше его не бывает людей. И что же? Был я в Ясной Поляне год тому назад. Увез оттуда кучу впечатлений, в коих и по сей день разобраться не могу! Господи! Какая сволочь окружает Льва Николаевича! Я провел там целый день с утра и до вечера и все присматривался к этим пошлым, лживым людям. Один из них — директор банка. Он не курил, не ел мяса, сожалел о том, что он не варвар, а культурный человек и европеец, и, говоря о разврате в обществе, с ужасом хватался за голову. А я смотрел на него, и мне почему-то казалось, что он пьяница, обжора. Мы вместе с ним поехали ночью на станцию, дорогой он с наслаждением запалил папиросу и начал препошло посмеиваться над вегетарианцами. С ним была его дочь — девушка лет семнадцати, красивая и, должно быть, очень чистая… Как скверно, фальшиво он говорил! И все при дочери, при девушке. Другой был тут какой-то полуидиот из купцов, тоже жалкий и мерзкий. Как они держатся! Лакей Льва — лучше их, у лакеев больше чувства собственного достоинства. А эти люди — прирожденные рабы, они ползают на брюхе, умиляются, готовы целовать ноги, лизать пятки графа. И — все это фальшиво. Как скорпионы и сколопендры, они выползают на солнце, но те хоть сидят смирно, а эти извиваются, шумят. Гадкое впечатление…
— А как Толстой себя чувствует? Ведь у нас ходили слухи, что он был совсем на грани. И все ждали газетных сообщений. Но слава Богу, говорят, все обошлось.
— Да, это все происходило на моих глазах… И здесь его окружают не самые лучшие люди… В конце декабря прошлого года он бывал у меня, из Гаспры версты две будет, а он пешочком, и ничего, был бодр и мудр, как всегда… Очень нахваливал Леонида Андреева и меня за первую половину «Троих», а о второй сказал, что «это анархизм, злой и жестокий». Лев Николаевич прочитал и «Сквозь строй» сидящего вот здесь Скитальца. Он сказал о нем: «Талант, большой талант, но — жаль! — слишком начитался русских журналов, и от этого его рассказ похож на корзину кухарки, возвращающейся с базара: апельсин лежит рядом с бараниной, лавровый лист с коробкой ваксы. Дичь, овощи, посуда — все перемешано и одно другим припахло. А — талант! На отца он наврал — не было у него такого отца».
— И вы оба согласились с таким отзывом? — изумился Шаляпин.
— А что? Отзыв-то неплохой в устах Льва Толстого, против сего отзыва я возразил заявлением, что, несмотря на огромные труды, потраченные мною, чтобы заставить Скитальца читать разные книги, он, Скиталец, по лености своей и по упрямству труды мои отверг и никогда ни одной книги до конца не мог прочитать, анафема.
Все расхохотались.
— Конечно, говорили и о политике. Лев Николаевич смеялся, и дразнил меня всячески, и со смехом уверял, что хоть лопни я — а конституции не будет. Я же возражал — будет! Продолжайте ваше дело, а мы — поможем. Потом он снова свалился с перебоями изгоревшего сердца. В январе положение было настолько критическим, что нам казалось — он безнадежен. Ты не можешь себе представить мои переживания в эти дни: в России умирал великий человек Лев Толстой… Потом он оклемался, встал на ноги, правда, на прогулки еще не выходит.
— Давай как-нибудь навестим его, — сказал Федор Иванович.
— Что ж, это можно. Надеюсь, ты не на один день приехал?
— Конечно нет…
«Мы просидели вечер втроем, причем мне приходилось только слушать, — вспоминал Петров-Скиталец. — А слушать было интересно: замечательные собеседники рассказывали друг другу каждый историю своей жизни, казавшуюся отрывком из «Тысячи и одной ночи». Это были две фантастические истории, похожие по обилию нескончаемых скитаний, лишений, приключений и переживаний, полных драматизма и чисто сказочных неожиданностей. Оказывалось, что много лет назад, в юности, они сталкивались в одном и том же месте, в одинаковом положении, может быть, даже видели друг друга и опять разошлись, не узнав один другого, каждый в своих поисках. И они жалели, что пришлось встретиться только теперь, на вершине славы.