Воспоминания Элизабет Франкенштейн
Шрифт:
Время молчания
Странная вещь дневник, больше запись пережитого, нежели хроника дней. Свидетельство психического измерения времени. Мимолетное мгновение надежды, радости или страха способно выпустить на свободу поток слов; целой книги может не хватить, чтобы описать все то, что испытывает человек в единый миг изумления. Но случаются недели или месяцы, не отмеченные никакими важными событиями, мертвое время, которое умещается в несколько скучных строк. А затем идут самые значимые страницы, такие, где правит молчание; главы, которые никогда не будут написаны, потому что пропадает желание писать — а то и само желание жить. Теченье дней прерывается, когда переживание сильней слов, когда скорбь, страдание или стыд столь глубоки, что будущее теряет смысл. Тем не менее в эти периоды молчания возможны
Если измерить важность этого моего периода молчания в страницах, мой дневник разросся бы до нескольких томов — все без единой строчки. Ибо месяцами я не записывала ничего — не хотелось, не могла себя заставить написать хотя бы слово; перо в моей руке весило как гора, которую не было надежды сдвинуть. Больше того, душа моя была пуста, как лист бумаги предо мной; я была в состоянии отупения, оглохла и онемела, как солдат, потрясенный взрывом снаряда, который стоит на поле боя, не понимая, где он находится.
После той ночи ничто не могло оставаться как прежде. Мы не превратились во врагов, Виктор и я. Все было гораздо хуже. Мы были осколками любовного союза, который обрушился в результате худшего из предательств. Между нами не было ненависти; ненависть — это по меньшей мере жаркое, неистовое чувство, связывающее антагонистов. Мы же смотрели друг на друга с абсолютным холодным недоверием и бездонным отчаянием. Встречались, разговаривали — осторожно, скупо — через арктическую пустыню сожаления. Оба знали: того, что разбито, не склеить; Виктор даже не мог заставить себя попросить прощения. Несомненно, мою сдержанность он истолковывал в том смысле, что гнев делает меня невосприимчивой к любым его попыткам примирения; но, по правде говоря, мое состояние лучше всего было назвать ошеломленностью,вызвавшей онемение чувств. Я все не могла прийти в себя от потрясения. Когда мы разговаривали, я ловила себя на том, что не слышу его, ибо в голове пылал один вопрос: «Почему Виктор так поступил со мной, что это означает?»
И, спрашивая себя, я не могла избавиться от ужасной мысли, что он никогда не питал ко мне истинной любви, никогда не смотрел на меня иначе, как на предмет своих грязных желаний. Может ли быть, что все эти годы, прикидываясь нежным братом, он замышлял это покушение на мое целомудрие? Или это нечто худшее, нежели проявление мужского коварства? Наконец я подумала о самом страшном: что, если он действительно любил меня, как утверждал; и что, если любовь, даже настоящая, столь непрочна и нельзя на нее полагаться? Неужто порочность заложена в самой нашей природе и мгновенный греховный порыв способен разрушить самое подлинное чувство? Муки раскаяния, которые я замечала в Викторе, говорили мне, что, должно быть, это действительно так. Он не находил себе места; он страдал; он готов был жизнь отдать, чтобы загладить свою вину. Он был жертвой того же ужаса, который испытала я, неистовой, жестокой страсти, которой не смог противостоять. Тем не менее я была не в силах простить. Пожалеть, может быть… но не простить.
Терзаясь постоянно этими мыслями, я постепенно начала бледнеть и чахнуть, потеряла аппетит, стала апатичной и бродила по дому, как тень. Бывали дни, когда я с утра до ночи сидела у себя в комнате. Всех встревожила моя депрессия; предположили, что я заболела. Это и впрямь могло скоро случиться, ибо в тот год Европу охватила эпидемия. Из Леванта на запад неумолимо наползала скарлатина, весной она уже достигла Лиона и, как невидимый мародер, опустошала селения по берегам Роны. Когда разнеслась весть, что захватчица-эпидемия в ближайшее время должна охватить смертельным кольцом окрестности Женевы, я каждый день ложилась в постель с молитвой, чтобы она поскорей забрала меня. «Не хочу быть рядом с ним! Хочу все забыть!» Но все это время я знала: что бы я ни делала, забыть не удастся. Каждую ночь, раздеваясь перед сном, я видела отметины, которые он в своем неистовстве оставил на моем теле. Со временем они пройдут бесследно; но были иные, более глубокие раны — в душе. Я видела их всякий раз, когда смотрелась в зеркало, — мрачную тень в глубине моих глаз.
Другие еще могли приписать мою меланхолию болезни, но одного человека обмануть было нельзя; интуиция подсказала матушке, что истинную причину моей печали я ей так и не открыла. Она отвела меня в сторонку и спросила, что меня тревожит. «Не Виктор ли тому виной?» — захотела она узнать, уверенная, что так оно и есть. Она призывала меня быть откровенной; я продолжала молчать, но она была настойчива, и мне все трудней было уходить от ответа. Еще и поэтому я желала, чтобы эпидемия настигла меня. Тогда бы меня оставили в покое, я жила бы затворницей — и в конце концов, может, даже…
…и жребий наш неразделим…Я никогда не понимала, как столь юная девушка могла по собственной воле оборвать свою жизнь. Но теперь каждое беспросветное утро показывало мне, как существование может стать невыносимым. Когда я все-таки наконец заболела, я возблагодарила судьбу, надеясь, что незримая рука поможет мне обрести покой, на что у меня самой никогда не хватило бы мужества. В состоянии, близком к смерти, я лежала, предвкушая, что огонь, бушевавший в моей крови, станет моими цепями, моим водным каналом, моим освобождением. Но матушка не допустила, чтобы это случилось. Никакие самые веские доводы не склонили ее отказаться ухаживать за мной; отец разве что не дежурил сам у моей двери, чтобы не пускать ее ко мне. Но когда она услышала, что жизнь ее любимицы под угрозой, ничто не смогло ее остановить. Она добилась, чтобы ей позволили день и ночь сидеть у моей постели, остужая мой пылающий лоб и собственноручно кормя меня. Ее чуткая забота победила наконец жар; я была спасена, но последствия круглосуточного бдения у постели больной оказались роковыми для моей спасительницы. Я оправилась, а через неделю заболела матушка. Ее болезнь сопровождалась очень тревожными симптомами. Прогноз, который довольно скоро дали врачи, созванные отцом, был самый неутешительный. «Мы потеряем ее», — объявил отец после того, как врачи ушли, и, не стесняясь, заплакал.
В последние дни жизни стойкость духа не покидала эту лучшую из женщин. Хотя болезнь, казалось, отняла у нее все силы, она попросила позволения нарисовать меня, что облегчит ее страдания. Я, конечно, согласилась, села у ее ложа, и она рисовала с меня миниатюру, покуда могла двигать карандашом или же свет за окном начинал меркнуть.
— Как ты измучена, дорогая, — сказала она, вглядываясь в меня острым глазом художника, — Я вижу, что причиною не только тревога обо мне. Я вижу еще гнев и боль; не стану спрашивать, чем они вызваны, ибо надеюсь, это временно и скоро пройдет. Ты поймешь меня, если я не стану отображать их на рисунке. Я хочу изобразить тебя гордой и сильной, женщиной, какой мне хочется, чтобы ты была, когда я уйду, независимой, хозяйкой самой себе.
И она нарисовала портрет, прекрасный, как все ее работы. Я смотрела на него — он был как волшебное зеркало, показывавшее меня идеальную, которая скрыта за следами жизненных невзгод. Но, закончив миниатюру, матушка отдала ее не мне, а Виктору — портрет той сестры-невесты, которая должна была стать ее лучшим подарком ему.
— Дети мои, — сказала она, соединяя наши руки, — мои самые прочные надежды на грядущее счастье были основаны на вашем предстоящем союзе. Теперь эти упования должны стать утешением вашему отцу; ради меня не лишайте его, пожалуйста, этого единственного счастья. Элизабет, любовь моя, ты должна заменить меня в семье. Больше всего я сожалею о том, что оставляю тебя без поддержки, дорогая. Ибо ты — та светлая душа, с которой были связаны мои самые несбыточные мечты. Твое предназначение в этом безрадостном мире еще не исполнилось. Но ты по-прежнему остаешься для меня моей золотой девочкой! Как тяжело покидать всех вас, даривших мне счастье и любовь!
Она затихла. Я склонилась над ней, чтобы расслышать, не хочет ли она сказать еще что-то, потому что губы ее продолжали шевелиться. Ее последние слова, которые она повторяла снова и снова, были: «Чуточку терпения, и все будет кончено».
Она скончалась тихо; даже в смерти ее лицо хранило выражение любви. До последнего мгновения она крепко сжимала зеленую веточку, с которой никогда не расставалась; даже мертвая, она не выпускала ее, пока я с трудом не раздвинула ее пальцы. Я не могла представить, что когда-нибудь мне придется пережить большую потерю; и тем не менее признаюсь, что какая-то малодушная часть меня испытала облегчение с ее смертью. Теперь ей не узнать правды о Викторе и обо мне. И мне не придется признаваться ей, что союз, на который она и умирая надеялась, никогда не осуществится, что мы раз и навсегда оставили мысль о нем.