Воспоминания Элизабет Франкенштейн
Шрифт:
— Только однажды. У нас дома собралось множество гостей, и он коротко рассказал о своей работе.
— Что же он рассказал?
Хотя Адам внешне бесстрастен, сразу чувствую, что он с напряженным интересом ждет ответа.
— Он демонстрировал нам некоторые анатомические образцы, которые забальзамировал.
— А что еще?
— Представлял, будто оживляет их.
— И ему не было стыдно? — буквально рычит он.
— Напротив. Он считал это достижением.
— А что те, кто смотрел на это? У них это зрелище не вызвало возмущения?
— Они тоже видели в этом своего рода победу.
Из его груди вырывается стон, заставляя меня вздрогнуть; я отодвигаюсь, боясь, что он не владеет собой. Бия себя по голове, он кричит:
— По какому праву? По какому праву?
Они не заслуживают того, чтобы жить.
— Умоляю, я хотела бы знать, отчего это выводит вас из себя.
— Тогда слушайте и все поймете. Наше сотрудничество было своеобразным. Виктор был зачинателем, но без меня он никогда не смог
Тут он обрывает свою речь и надолго погружается в задумчивое молчание. Я понимаю, что он имеет в виду. Подопытным животным.Наконец он возобновляет рассказ, зная, что я его поняла.
— Я один заплатил ужасную цену за его необоснованную самонадеянность. Виктор несет ответственность за то, что вы видите перед собой отвратительное существо. Катастрофа, о которой я говорю, — это ни более ни менее как сама моя жизнь, то, во что я превратился, все мои страдания. Теперь вам должно быть ясно, почему я ненавижу его.
— Но как это произошло?
— Я уже говорил, что Виктор и я работали вместе. Но большую часть своих опытов надо мной он проводил, когда я, к счастью, находился без сознания. Для нас обоих было бы гораздо лучше, оставь он меня в этом состоянии. Я был бы рад, если бы он просто использовал меня, а потом позволил умереть, не выводя из бесчувственного забытья, в котором я находился; и его теперь не мучила бы совесть. Но он решил разбудить меня.
Губы его не шевелятся, но его голос звучит в ушах:
Просил ли я, чтоб Ты меня, Господь, Из персти Человеком сотворил? Молил я разве, чтоб меня из тьмы извлек?.. [56]— Вы знаете эти слова? — изумляется он.
Конечно, я знаю.
— Это Мильтон, — отвечаю. — Слова Адама, обращенные к Богу.
— Да, слова первого Адама. А я второй Адам, сотворенный меньшим богом, запертый в ловушке двойственной природы — человеческой и… неодушевленной вещи. Вы сказали, что знаете эти слова, но можете ли вы знать их истинный смысл? Даже сам поэт не смог бы представить себе ужас пробуждающегося сознания. Как это темное вещество Природы, первичный прах, восстает, чтобы осознать себя, говорить, вопрошать, стремиться! Я, дорогой друг, был человеком, получившим новую жизнь, вырванным из тьмы против воли, ничего не ведающим о том, чем я мог быть прежде, там, тогда, до начала времени. Я пробудился, чтобы обнаружить: я — неудачное творение жестокого бога, своего рода живая игрушка. Я представлял собой хаос полусформированной материи, грубо вытолкнутый в гущу жизни. Но рядом со мною не было матери, которая бы смягчила это жестокое соприкосновение с миром, — ни хотя бы, как в вашем случае, заботливой повитухи, заменившей вам умершую мать. Пробудившись, я оказался совершенно один. Вокруг меня царило смешение тени и звука. И среди этой грохочущей сумятицы мое сознание, несмотря на чуткость ко всем ощущениям, было tabula rasa:ничему я не знал имени. Моя собственная рука перед глазами была чуждой и безымянной вещью. Кому она принадлежала, мне или иному существу? Каково ее назначение? Комната, где я стоял, — и которую я даже не мог соотнести с понятием «комнаты», — была зловещей, зияющей пещерой, полной неведомых форм. Двигаясь между ними, я ударялся о предметы обстановки, окружавшие меня. Я шел ощупью, падал; острые углы ранили мою плоть. Только чисто звериные импульсы вспыхивали в глубинах моего сознания. Боль я мог чувствовать — мучительную боль, заставлявшую меня кидаться то в одну, то в другую сторону. Каждый дюйм плоти горел, как открытая рана; голова пылала от лихорадки… и в то же время я продрог до костей. Все тело тряслось, словно в приступе малярии. Движимый каким-то импульсом, мало отличавшимся от примитивного мышечного рефлекса, я искал способа согреть дрожащее тело и закутался в попавшее под руку тряпье. Это мало согрело меня, дрожавшего не столько от холода, сколько от потрясения; зубы стучали, и я не мог унять их клацание. Вам не под силу и отдаленно представить мое тогдашнее состояние; я и сам с трудом вспоминаю его иначе, как дикий хаос ощущений. Самый факт того, что теперь я могу пользоваться словом, служит желанным барьером между мною и тем первоначальным сумбуром в сознании, когда смысл вещей был для меня ничем не обозначен. Единственные знаки, понятные зверю в глубине нашего мозга, — это свет и тьма. Тьма — это опасность, свет же зовет: «Иди ко мне!» Свет — это тепло и безопасность. Потому я бросился к единственному светлому пятну в темноте комнаты. В конце коридора я заметил дверь, из-под которой сочился свет дня; я бросился в нее, она открылась в ослепительный дневной мир. Не могу сказать, почему я решил окунуться в этот мельтешащий хаос. Голова кружилась; шатаясь, я побежал, не выбирая направления, но тем не менее бежал, пока силы не оставили меня. Потом… я плохо помню, что было потом; у памяти не было слов, чтобы зафиксировать, что я пережил. Не могу сказать, сколько времени я блуждал: день или месяцы. Само понятие времени для меня еще не существовало. И существует ли оно для скалы или для волны в море? Представляет ли мертвец, сколько времени утекло?
56
Джон Мильтон. Потерянный рай. (Пер. Арк. Штейнберга.)
Я внимательно слушаю, ловлю каждое его слово, но плохо понимаю, о чем он ведет речь.
— И вы считаете Виктора виновным в том, что страдаете амнезией?
— Амнезия! Но что я должен помнить?
— Я имею в виду вашу прежнюю жизнь, до знакомства с Виктором.
— Прежнюю…Вы не понимаете всего ужаса, заключенного для меня в этом слове. Прежней жизни нет.Вместе нее тьма, пустота, бездна.
— Вы не можете вспомнить себя, своей семьи?..
— Вспоминать нечего! Я — нечто, находящееся по другую сторону смерти, я отрезан, отключен от памяти. О, как мне объяснить, чтобы вы поняли?
Он погрузился в молчание.
— Адам… кто вы? — Вопрос звучит в моих мыслях. Я не произношу его вслух.
— Вы бы хотели знать, кто я? — спрашивает он.
— Да.
Он яростно трет лоб, потом бормочет:
— Тогда скоро узнаете.
По временам даже ветхая пастушья хижина кажется ему узилищем; он становится беспокоен, стремится на волю, словно боится, что на него могут напасть. Мы устраиваем дальние прогулки в лес, хотя всегда выбираем нехоженые тропинки; Адам научился прятаться от людских глаз. Если приближается путник или мы встречаем пастухов с их отарами, то укрываемся за скалой или деревом, пока они не пройдут и путь снова окажется свободным.
Он знает множество мест, где мы можем проводить целые дни, оставаясь незамеченными; ему нравится водить меня туда, так он проявляет свое гостеприимство. Он приносит мне фрукты, орехи и чистую родниковую воду. Он спрашивает, пойду ли я с ним в место, находящееся в нескольких днях пути отсюда, которое он считает своим настоящим домом, — среди пещер Монтанвера. Отважусь ли я пойти с ним?
Иногда, когда я с ним, я вновь чувствую близость к сердцу Природы, как во времена моей жизни в лесу. Его присутствие не мешает возвышенным мыслям посещать меня — ибо оно не похоже на человеческое. Я уверена, что он тайком разговаривает с Алу; я видела, как они устремляют сосредоточенный взгляд друг на друга, птица склоняет голову набок, как она делает, прислушиваясь к незнакомому звуку. Видела, как он впивается взглядом в горного козла, стоящего над нами на скале, и тот внимательно смотрит на него. Не потому ли он так неумолимо притягивает меня, что кажется полузверем? Не удивительная ли его невинность меня восхищает? Бесспорно, в нем больше природной неиспорченности, чем во всех говорунах, что мне встречались. Тем не менее иной раз я боюсь, что его необузданность вырвется на волю и тогда мне не совладать с ним. Часто мне приходится напоминать самой себе о тех мгновениях, когда я смотрела в глаза рыси, не зная, чем она ответит.
Этим утром мы встречаемся рано и уходим на целый день; он ведет меня на рудник, где добывался горный хрусталь и откуда виден высящийся вдалеке Монбюе. Некоторое время мы сидим, молча наблюдая за желтыми вспышками молнии над затянутой облаками вершиной. Молчание длится долго, но я знаю, что в голове у него выстраиваются какие-то мысли. Отмечаю про себя, насколько всем своим видом он напоминает этот изломанный пейзаж, где ему, видно, так легко и свободно. Он тоже огромен и уродливо непропорционален, словно скроен из множества первых попавшихся под руку фрагментов. Бывает, я чувствую, что он ежеминутно совершает внутренние усилия, чтобы не распасться на части. Такие каменистые груды часто оставляет после себя прокатившаяся лавина, увлекая вниз обломки скал и ледниковые валуны, которые остаются лежать внизу на века, пока стихии не разгладят их и не покроют почвой и растительностью.
— Вы спрашивали, кто я, — произносит он наконец, — Мне трудно подобрать слова. Но есть другие способы высказаться, — Он достает из внутреннего кармана куртки грязный сверток, — Как вы помните, когда я рассказывал о комнате, где я очнулся и впервые увидел свет, я упомянул о тряпке, в которую завернулся, чтобы согреться. Случайность, как будто, пустяк, но она дала ключ к тайне моего существования. Тряпка оказалась рабочим халатом. Вот он. Спустя несколько дней я обнаружил в одном из карманов кое-какие вещи. Поначалу они казались мне такими же бессмысленными, как весь остальной грязный, бестолковый мир; но какой-то инстинкт подсказал мне оставить их. И со временем они заговорили.