Воспоминания
Шрифт:
Я ходил в белом халате и одно время был хранителем медицинских халатов, заменял кастеляна. Формально же моя должность называлась “старший бухгалтер”, и я исполнял все работы счетно — бухгалтерского профиля.
В центральный лазарет поступали больные заключенные со всего Каргопольлага, в том числе много блатных, чаще всего отчаянных “духариков”. Это были, за редким исключением, блатные, которые в порядке, не знаю уже — лихачества или стихийного протеста и нежелания работать, порой, от непосильной работы занимались членовредительством: наносили себе раны (“мастырки”), глотали ложки, термометры, осколки стаканов и т. п. Этих “мастырщиков” оперировали и вынимали проглоченные предметы. Самые оголтелые из них, однако, тут же в больнице снова что-нибудь глотали и снова попадали под хирургический
Были в лазарете, конечно, не только блатные: “мужики” несомненно составляли большинство. Больные были легкие и тяжелые. О тяжелых больных говорилось на медицинских утренних “пятиминутках”, в которых я тоже должен был участвовать. Так как я вел всю статистику больницы, то хорошо знал, какой у кого диагноз и как эти диагнозы уточняются и меняются, знал и о том, кто из больных должен умереть в ближайшее время, и эта осведомленность меня очень угнетала.
Кроме настоящих больных, были мнимые. Помню пожилого художника, который обслуживал начальство своими поделками. Были и другие. Вообще говоря, больные в больнице были гораздо менее заметны, чем обслуживающий персонал из числа вольнонаемных (сестры, часть врачей) и заключенных (врачи, медбратья, санитары, повара, кастеляны, статистик — бухгалтер); все они жили своей сложной жизнью. Заметнее всего в больнице были повара и кухня, вызывавшие всеобщий интерес.
Больных кормили кое-как, персонал — гораздо лучше, в том числе и меня, поскольку я должен был участвовать вместе с поваром и вольнонаемным завхозом в составлении меню. Особо калорийный и вкусно приготовленный обед требовали врачи — заключенные. Их было двое: один из власовцев, более симпатичный, и другой — из каких-то наших десантных или пограничных войск — менее симпатичный, мнимый “рубаха — парень”, фанфарон и весьма своекорыстный человек. Этот последний — его звали Леня Брусенцов — буквально терроризировал поваров. Когда обед, подаваемый врачам, ему казался недостаточно шикарным, он начинал разговор о ревизии кухни (поварами были аккуратные немцы) и смене поваров. Кстати, как врач — хирург он был очень небрежен и даже любил в каком-то квазиноздревском стиле рассказывать: “Сегодня оперировал тут одного типа, по ошибке не то ему пришил, что надо в пузе, а он даже благодарил. Ха — ха!”.
На кухню приходили обедать и представители администрации, разумеется, также за счет больных.
Я должен коротко рассказать о начальнике лазарета — Дарбиняне Тигране Моисеевиче (его все почему-то звали “Тегеран”). Хотя Дарбинян был армянином, но вырос в Харькове, в детдоме, был одно время беспризорным. Именно этим объяснялась его снисходительность к блатным (при строгости к “фашистам”). Потом Дарбинян как-то попал на службу в “органы” и дослужился до лейтенанта госбезопасности. И уже после этого он поступил в медицинский институт и успешно его закончил. Как врач из “чекистов” он, естественно, получил назначение начальником лагерного лазарета.
В поведении Дарбиняна была странная двойственность, объяснявшаяся спецификой его собственного прошлого. Эта двойственность, в частности, ярко проявилась и в его отношении ко мне. Дарбинян хотел, чтобы я у него работал, так как считал меня честным и “опытным” (!?) административно — финансовым работником, мог мне доверять. Только я его очень раздражал своим плохим почерком. “Как это Вы могли писать свои диссертации?” — говорил он мрачно. Вместе с тем Тигран позволял себе весьма странные выходки. Однажды он срочно вызвал меня в операционную, подозвал поближе к операционному столу, приказал наклониться над больным и вдруг— резким движением откинул простыню так, что мое лицо оказалось в нескольких сантиметрах от бедра больного, от которого только что была отрезана нога, а перевязка еще не была произведена. Я с содроганием отшатнулся, а Дарбинян весело захохотал.
Другой раз, в период, когда я заменял кастеляна, он собственноручно (я вышел на секунду со склада, не заперев дверь) похитил у меня семь медицинских халатов, а назавтра на “пятиминутке” их у меня
Случилось так, что я сам через некоторое время заболел, и Тиграну пришлось меня оперировать. Дело в том, что мне вырвали кариесный зуб мудрости и внесли инфекцию, а это привело к остеомиелиту верхней челюсти и гнойному нарыву в виске, откуда при операции выкачали больше стакана гноя. Я был долгое время на пенициллине и морфии (от болей), в полусознании, при смерти. Меня спасли большие дозы пенициллина, который прислали мои родители. Дарбинян колол пенициллин скупо, он был тогда дефицитен. Спасла меня и операция, но ее сделали не сразу, сначала не могли понять, что и где нужно резать. Как только я начал приходить в себя, я стал умолять выписать меня на работу, опасаясь, что Дарбинян найдет мне замену, и я останусь у совершенно разбитого корыта.
Через много лет, благодаря редчайшему стечению обстоятельств, мы оказались с Дарбиняном жителями одного и того же кооперативного дома (моя квартира 36, а его — 63). Мы оба, как сговорившись, старались не узнавать друг друга. Дарбинян к этому времени стал не только профессором, доктором медицинских наук, но и председателем Советского общества анестезиологов и наркотизаторов. Я был счастлив узнать через несколько лет, что он покидает наш дом и получает более шикарную квартиру, достойную его заслуг.
Поворотным событием в жизни страны была смерть Сталина.
В лагере это событие было трижды поворотным. Помню, когда радио передавало о том, что Сталин находится в коматозном состоянии, все стояли перед репродуктором, затаив дыхание. А когда на следующий день сводка упомянула о каком-то “улучшении” (конечно, мнимом), в толпе кто-то сказал: “Увы, ничего обнадеживающего!”. Реплика была иронической. Надеждой для нас была смерть Сталина, а не его жизнь.
После смерти Сталина очень скоро освободили “еврейских врачей”. Я уже упоминал, что бригада грузчиков единодушно считала, что евреи, как всегда, откупились. В лагере началось всеобщее возбуждение, открытые дискуссии, забрезжила перспектива освобождения.
Первым освободили бывшего полковника Клюжева, одного из руководящих работников “органов”. Когда-то он сел за то, что, напившись на похоронах Димитрова в Болгарии, заявил, осмотрев мавзолей болгарского вождя, что мы, мол, “своему” (то есть Сталину) “не такое дерьмо после смерти построим, а во — о-о..!”. За эту фразу Клюжев получил три года. У нас в санчасти он работал статистиком.
Затем по “бериевской” амнистии освободили политических “до пяти лет”, а таких было всего несколько человек — Гриша Померанц, Софья Иосифовна Рейхард, еще кто-то. Начали поодиночке освобождать и “десятилетников”, притом именно политических, сокращая им срок до пяти лет и подводя, таким образом, под амнистию или полностью прекращая дело. “Мамы Саши” и второго срока теперь никто не боялся, интеллигенция устроила на “тропе самураев” настоящий Гайд — парк.