Воспоминания
Шрифт:
Так вот, Альшица возмущала церемонность в обращении друг к другу некоторых старых интеллигентов, особенно совсем “чеховских”, вроде Евгения Иосифовича Войниловича, спавшего в бараке на койке под ним. Церемонность, впрочем, вполне традиционная. “Эжен Сю или Сю сю”, — сюсюкал Альшиц, чуть не сплевывая на лицо лежащего под ним Войниловича и болтая над ним своими грязными ногами. “Зачем мне говорить другому "здравствуйте!", ежели мне плевать на его здоровье, или "до свидания!", ежели я не желаю иметь с ним дальнейших свиданий?!”
Некоторым людям, попавшим в лагерь с “воли”, после легкого и короткого следствия (бывает и такое) лагерь кажется неким антимиром, противостоящим счастливой вольной жизни: вокруг куча преступников, включая профессиональных паразитов — блатных, строгий и грубый конвой, жесткое
Однако представление о лагере как об антимире — это все же крайность. Лагерь — не антимир, а скорей некая карикатура на окружающее “свободное общество”, карикатура, выявляющая его самые коренные черты. Рабский принудительный труд был тогда важным элементом общественного производства, без труда заключенных не обходились ни одна большая стройка, ни один завод — гигант. Границы лагеря (в размере страны) были шире, но колючий забор все же существовал в виде “железного занавеса”. Стихия внеэкономического принуждения со стороны блатных того или иного рода безусловно существовала. Жестокости и унижений всякого рода было предостаточно, хотя внешняя форма не всегда была по — лагерному обнаженной. Стиль начальника — хозяина в сталинские годы не так сильно отличался от стиля лагерного начальства и т. д., не буду распространяться.
Очень существенно, что процент преступников был в лагере не больший, чем за его пределами, и состав лагерного “населения” имел социальное расслоение такое же примерно, как и на воле. Были представлены все классы и нации (нации несколько менее равномерно), люди порочные и добродетельные, трудяги и бездельники, мыслители и алкоголики, придурки и работяги, сумасшедшие и здравомыслящие, взяточники и бессеребреники и т. д. И приблизительно в тех же пропорциях, что на воле. Кроме того, и это совершенно поразительно и ставит под сомнение самые общие принципы пенитенциарной системы, что как самые закоренелые преступники, так и самые невинные жертвы судебно — административного произвола, попав из тюрьмы в лагерь, мгновенно забывали о своем “деле” и почти никогда о нем не говорили (в противоположность тому, что имело место в тюрьме, в следственной камере). Все попавшие в лагерь считали себя жертвами несчастного случая, случайного невезения (даже профессиональные воры, которые, во — первых, знали более удачливых собратьев, а во — вторых, не совсем безосновательно всех вообще считали скрытыми ворами). Такое “забвение” исключало всякую возможность “исправления”, а было только почвой для дальнейшего глубокого разложения (если речь шла о настоящем преступлении) или полного разочарования (для действительно невинных жертв “децимации”). Но разве разложение и разочарование чужды обыденной жизни?!
Мой предшествующий печальный жизненный опыт так сформировал мое восприятие, что я с самого начала видел вокруг себя не перевернутую модель жизни на воле, а только карикатурно — заостренно — схематизированную, не отрицание известного мне общества, а его воспроизводство, несколько более ужесточенное. В тупом начальнике лагеря я легко угадывал ректора университета, тоже достаточно тупого. Университетские проработки сливались в моем сознании с угрозами старшего надзирателя Корнейкова посадить меня в карцер за отращивание волос. И упоминавшийся выше Штейнберг не хотел делать разницы между ректором и начальником ОЛПа, но по — другому. Он видел в жандарме ректора, я в ректоре — жандарма.
В лагере, как и на воле, велось “политическое воспитание”, подслушивались разговоры и готовились новые дела по “агитации”. В лагере были политически сознательные (даже из числа 25–летников, сидевших за “измену родине”) и диссиденты. В лагере проходила обязательная подписка на заем. В лагере были премии и штрафы, ударники отмечались на лагерной доске почета.
Посреди лагерной зоны был плакат, изображавший образцового заключенного — ударника, бреющего голову и выполняющего норму. Плакаты и лозунги украшали также клуб и заборы с колючей проволокой. В лагере был театр (“агитбригада”, возглавляемая прославившимся во время войны пьесой “Давным — давно” драматургом А. К. Гладковым и киноработником Киселевым, будущим главой Ленфильма), и в театре ставились советские пьесы, в которых героев — чекистов играли “изменники родины”. Юбилеев и тризн, правда, не справляли. И все же, когда умер один из видных ударников (убит сосной на лесоповале), начальник ОЛПа Кошелев скорбно склонился над трупом (после того как у трупа была пробита голова — это был обязательный порядок во избежание побега заключенного из гроба) и сказал затем, отвернувшись и только что не утирая невольную “скупую мужскую” слезу: “Похороните его где-нибудь под елочкой”.
Конвоиров на вышках, сменявшихся каждые несколько часов (“пост по охране врагов народа сдал” — “пост по охране врагов народа принял”), скоро переставали замечать.
В лагере был густой быт, карьера, возможность лучше и хуже устроиться на работе или с жильем (некоторые придурки жили в отдельных кабинах). Можно было очень высоко подняться по социальной лестнице и упасть сколь угодно низко (потеря хорошей работы, этап на худший ОЛП, помещение в штрафной БУР за систематическое невыполнение нормы, хулиганство или недозволенные отношения с женщинами).
Должен сказать, что самое горькое чувство безнадежности у меня возникло не в момент ареста или прибытия в лагерь, а гораздо позже, именно тогда, когда я ощутил себя не трагически лишенным воли романтическим “шильонским узником”, а “процветающим” сверхпровинциальным бухгалтером, глубоко погруженным в прозу и тину жизни.
Казалось бы, была одна сторона жизни, которая была в лагере полностью элиминирована, — отношения с женщинами. Но и это не так, хотя надо признать, что любовные отношения были искажены и изуродованы более, чем другие стороны жизни. Общение мужчин и женщин заключенных строго запрещалось и было почти невозможно, так как мужчины и женщины жили сначала разделенные высоким забором, а затем — вообще на разных ОЛПах (в Ерцево был специальный женский ОЛП-15). Некоторые смельчаки перелезали через простреливаемый бойцами охраны забор и находили себе пару в женской зоне. Очень редко “вырывались” и женщины к своему хахалю или даже к толпе мужчин.
В особом положении были заключенные агитбригады, в которой отбывали наказание и артисты, и артистки. Агитбригадовцы могли строить “куры” не только друг другу, но и на ОЛПах, по которым они периодически разъезжали со своими спектаклями. Кроме агитбригады, существовала и местная самодеятельность на мужском ОЛПе-2 и на женском ОЛПе-15. Участие в самодеятельности было уделом наиболее молодых и бойких, а также некоторых любимчиков начальства, и вот эти самодеятельные артисты ОЛПа-2 ездили изредка на ОЛП-15 со своими представлениями и там заводили мгновенные “романы”. Были и случайные встречи мужчин и женщин на некоторых производствах. Так, иногда, чуть не на глазах надзирателей, происходили поспешные сочетания, которые заканчивались обычно карцером для обоих партнеров. Кроме надзирателей, с подобными “Любовями” боролись и заключенные женщины— “коблы”, насаждавшие лесбиянство и охранявшие сурово своих подруг.
Разумеется, в гораздо лучшем положении были бесконвойные заключенные, за которыми надзор был ослаблен. Эти, порой, заводили себе настоящих лагерных жен и ухитрялись годами с ними встречаться.
Не надо думать, что любовь в лагере выступала только в виде голой эротики. Лагерь знал и платоническую любовь. Можно сказать, что в лагере, в отличие от обыденной жизни, любовные отношения были уродливо поляризованы, как отношения сугубо чувственно — плотские и, наоборот, возвышенно платонические, и такое разделение было естественным результатом лагерной специфики (но и наглядным выделением реально существующих сторон любовных отношений). Итак, дополнением к случайным эротическим связям были платонические романы, очень часто романы в письмах.