Воспоминания
Шрифт:
Мои молодые друзья — сотрапезники Слава и Юра любили в шутку фантазировать, что им разрешат “волю”, но с особым трудным “сказочным” условием, и они выполнят это условие: например, перегрызть зубами бревно или идти пешком в Москву так, что один все время несет другого…
Периодически появлялись “параши”, то есть слухи об амнистии тех или иных категорий. Таким парашам многие верили, например, наши “пикейные жилеты” Фуриков, Окунь, Лондон (переименованный товарищами в “Пхеньяна”). Но на “тропе самураев” парашам не верили. Ходили слухи о возможной войне и почему-то считалось, что в случае войны нас всех освободят. Войны этой ждали буквально завтра — послезавтра. И когда Алексей Алексеевич Кузнецов высказал мнение, что война будет не раньше 1955–го (а разговаривали в 1952–м), на него посмотрели как на неисправимого
ОЛПовская интеллигенция была под контролем многих “осведомителей” из числа заключенных. Особенно в двухэтажном бараке, в котором жили придурки, сексотов было предостаточно, и они ловили каждое слово, а слов было много… Новая начальница КВЧ (культурно — воспитательная часть) — чекистская дама, которую иронически называли “мама Саша” и которая внешне была очень приветлива с заключенными, явно собирала на нас материал в перспективе новых сроков, и мы знали об этом. Но прекратить общение друг с другом все же не могли.
Конечно, после смерти Сталина появились сразу иные, более реальные надежды, а пока…
Мы были насекомыми в банке, за жизнью которых наблюдают через стекло. В любой момент банку могут вытряхнуть или засунуть в нее руку и раздавить сколько-нибудь особей (“если прикажут, я вас всех расстреляю!”), или даже более гуманно, осторожно перенести одного или двух муравьев в другую банку, поменьше и похуже. Такими банками были другие периферийные подкомандировки (ОЛПы).
В наиболее благополучный момент существования нашего ОЛПа, когда интеллигентов прибывало мало (банка была заполнена и антикосмополитическая кампания временно затухла), на комендантском ОЛПе появился свеженький московский интеллигент — доктор исторических наук Штейнберг, автор книги (вышедшей уже после его ареста) “Британская агрессия на Среднем Востоке”. Штейнберга посадили при помощи его друга (и моего будущего сослуживца) — известного провокатора, лауреата ленинской или сталинской премии Эльсберга.
Лагерное начальство встретило Штейнберга корректно и с некоторым любопытством, на общие работы не послало, дало возможность побродить ему неделю или полторы по ОЛПу без определенных занятий.
Штейнберг не терял достоинства советского профессора, рассказывал о разных неплохих вариантах устройства на работу (например, на учебной базе), между которыми он как бы колебался. О начальнике лагерной спецчасти говорил как об обыкновенном начальнике отдела кадров, о начальнике ОЛПа — как о директоре предприятия, с которым он ведет спокойные переговоры об устройстве на новом месте. Он резко обрывал иронические замечания товарищей — заключенных. В одну прекрасную ночь его грубо разбудили и срочно этапировали как сильно надоевшего лагерному начальству на один из периферийных ОЛПов, где гуляли не то воры, не то суки. И там Штейнбергу пришлось хлебнуть горя.
Только некоторые “глухари” могли, хотя бы временно, не страдать от несвободы, от тысячи мелких унижений (включая бритье наголо, обязательное ношение лагерной одежды, “тыканье” со стороны надзирателей, окрики нарядчиков, грубость конвоя, насилие блатных — да мало ли еще!), от полной неуверенности в завтрашнем дне и даже сегодняшнем вечере. Мы были настоящими рабами “органов”, были не личностью, но вещью. Раб может погибать под бичами на каменоломне, может быть и нужным придурком при хозяине, может даже и переспать иной раз с женой хозяина, но от этого он не перестает быть рабом. Не только пойманный in flаgrаntе dеliсtо с женой хозяина, но просто неугодивший случайно раб может быть в любой момент забит насмерть (“при попытке к бегству”, например).
Особенно чувствительны были юноши, недавно оторванные от маминой юбки и брошенные безжалостно в лагерный омут. Леня Васильев болезненно воспринимал не только угрозы блатных и хамство администрации, но даже лагерную пищу, недостаточную гигиену и т. п. Содрогался от матерной брани, с лица его первое время не сходили испуг и брезгливая улыбка. Женя Федоров, прибывший в лагерь за год до массовых интеллигентских этапов (он и Изя Фильштинский долго были чуть ли не единственными в весьма чуждом социальном окружении), на общих работах большими глотками заглатывал всякого рода хамство. Однажды он чудом спасся от ножа блатного, который, неизвестно почему, пытался его зарезать. Женя убежал и спрятался в бане, а ножевая рана досталась какому-то несчастному литовцу.
Единственным
Лагерный цинизм был не только отражением влияния идеологии блатных и прочих деклассированных элементов, он имел для более приличных людей компенсаторный характер, позволял в какой-то мере одеться броней, запрятать свои чувства, преодолеть беспомощность, быть как все. Интеллигенты с необыкновенной скоростью осваивали матерную речь и блатную “феню”. Замечу в скобках, что матерная речь — это вовсе не ругань как таковая, а своеобразный виртуозный язык, использующий в качестве лексической основы только три корня (об этом писал еще Достоевский в “Дневнике писателя”). Самые циничные вершины лагерного блатного фольклора смаковались глубоко невинными людьми. В качестве образца приведу рассказ о двух ворах — бандитах, приговоренных к расстрелу и ждавших в камере утреннего вызова на казнь. Ночью один из них “для смеху” убил другого и посадил труп на парашу с папиросой в зубах, чтобы поразить конвой, когда он придет за обоими — вести их на расстрел.
Когда купальщик спускает ногу в холодную воду, то мороз идет у него по коже, а когда он погружается полностью, кидается в холодную волну, то сразу согревается. Чистоплотного человека тошнит и корчит от грязи, но когда он полностью в эту грязь погружается, то перестает ее замечать. На моих глазах в среде лагерных интеллигентов появился целеустремленный идеолог цинизма. Некий студент или аспирант ЛГУ по фамилии Кальчик. Кальчик с утра до ночи словесно топтал все и вся. Он издевался над всякими сантиментами по отношению к родителям, женам, друзьям, обо всех распускал слухи, что они “стучат”, и не потому что был подозрителен, а специально, чтобы всех кругом запачкать. Он позволял себе издевательства не только над товарищами, такими же, как и он, интеллигентами, которые бы все, конечно, вынесли, но и над бедными работягами. Кальчик получал из дома богатые посылки. Он в присутствии целого барака распаковывал их, делал себе роскошные бутерброды с салом и, ни с кем не делясь, громко их жевал, приговаривая: “Вот я жру бутерброд, а вам, бездельникам, ничего не дам. Давитесь своей баландой” и т. д. в том же духе. Разумеется, Кальчик вызывал страшную ненависть. С помощью взяток Кальчик долгое время был на очень легкой работе или вовсе бездельничал. Все же впоследствии его этапировали на другой ОЛП, и там раздраженные работяги, которых он тоже эпатировал (они еще и подозревали его в осведомительстве, конечно, ошибочно), в конце концов жутко его избили и “посадили на задницу” (очень опасный силовой прием). От этих побоев Кальчик умер.
Когда Кальчик был еще на нашем комендантском ОЛПе, он произвел большое впечатление на Женю Федорова как своего рода “сверхчеловек”. Женя ходил хвостом за Кальчиком, чувствуя себя увереннее в его тени. Дружба эта, впрочем, для по — своему “экспериментировавшего” Жени была недолгой. Женя сблизился с нашей компанией и скоро забыл Кальчика. Зато Леня Васильев, который смотрел на Кальчика с ужасом и содрогался от его цинизма, после отправки Кальчика на друтой ОЛП сам стал ему понемногу подражать, как бы в порядке шутки. Но эта “карнавальная” маска скоро приросла к нему. Леня принял роль “шута”, скрашивающего показным цинизмом лагерный ужас. Он осмеивал все, что можно и что нельзя. Нарочно дразнил доброго Михаила Николаевича, который относился к Лене с отеческой нежностью; как и Кальчик, намекал на то, что все сексоты, позволял себе разные малоприличные шутки. Продолжая втайне страдать от лагерного окружения, Леня делал вид, что он вполне доволен жизнью и что, как он выражался, лагерь даже “недостаточно репрессивен”.
В большей или меньшей степени все были заражены цинизмом, который проявлялся в нарочитой грубоватости взаимного общения. Прямолинейным идеологом грубости как естественного стиля отношений между людьми был Альшиц, уже давным — давно покинувший общие работы и устроившийся пожарником. Это была завидная синекура. Среди работяг ходила известная шутка, что перед назначением на должность “пожарнику” предлагают испытание — двадцать четыре часа проспать не пробудившись. Когда Альшиц был переведен на еще более блатную работу в КВЧ, под крыло рыскавшей за нами капитанши госбезопасности “мамы Саши”, место пожарника досталось Лене Васильеву.