Возвращение в ад
Шрифт:
– А, теперь понятно, - удовлетворительно протянул дядя Степа и выдавил лицом казенную приветственную гримасу, отдаленно напоминавшую улыбку. И поднеся к губам медный свисток, оглушительно засвистел.
В то же самое мгновение, из-за угла того же самого дома, появилась еще одна милицейская фигура, точно ожидавший за рампой статист, повинуясь приказанию режиссера.
– Товарищ Харонов, - сухо приказал дядя-Степа, когда второй милиционер навытяжку застыл перед нами, - переправьте товарища новоприбывшего на ту сторону.
Милиционер с сержантскими нашивками, с редкими рыжеватыми усиками на деревянном сонном лице, с такими же белесыми кругами пота под мышками, совершил великолепный армейский поворот на каблуках, и, не глядя на меня, зашагал в сторону угла, из-за которого он появился. Помешкав несколько секунд, я неуверенно поплелся за ним следом.
– Эй, товарищ новоприбывший!
–
И я, поглядывая в плоскую форменную спину своего вожатого, опять побрел по совершенно пустынной улице. Пока мы добрались до набережной, я практически ни о чем не думал: редкие тощие мыслишки иногда всплескивали хвостом, выныривая на поверхность сознания, и тотчас пропадали. Я чувствовал себя так, будто не спал, не смыкал глаз всю ночь, а теперь промозглым утром тащусь за приятелем на нелепую рыбалку; тело казалось собранным и склеенным из отдельных кусков, точно разбитая ваза; швы, места склеек резали жестко затянутой бечевой и ныли, как натруженные. Почему-то вспомнился патентованный способ воскрешения Ивана-дурака: его сначала разрубали, расшинковывали на куски, кропили мертвой водой, затем живой, и дурак вскакивал свежий, как малосольный огурчик, предъявляя упругую готовность к сожительству с царевной-лягушкой и к новым патриотическим подвигам. Меня, представлялось, тоже разрубили на куски, мертвой водой смочили, а дефицитная живая, как назло, на мне и кончилась: какие-то части тела шевелились, какие-то казались парализованными усталостью. Наконец, набережная.
Река была затянута густым маревом тюлевого тумана. Пока сержант возился с привязанной у пристани двухвесельной лодкой, я огляделся по сторонам. Дома, мимо которых мы прошли, истаивали в молочном чаду тумана, как миражи, в полуразмытых просветах виднелись разнесенные расстоянием окна, вверху, из белого ничто, торчали обугленные печные трубы, а мостовая и тротуар набережной были усеяны невообразимым мусором. Мусор я заметил, пока когда плелся за плоской спиной милиционера, но только теперь разглядел его как следует. Горами, вздымавшимися иногда почти до первого этажа, лежали, шевелясь на ветру, скомканные газеты, бумажные и целлофановые обертки, разбитые бутылки, яичная скорлупа, пищевые отбросы, завязанные вверху на узелок, использованные презервативы, скрюченные запятые окурков, вырванные из переплетов журналы и прочая дрянь. Смотря назад, я недоумевал, каким образом нам удалось пересечь вдоль пространство улицы, не запачкавшись и не погрязнув в скопище отходов человеческого существования.
– Пора, можете усаживаться, - позвал меня угрюмый сержант, и когда я прыгнул в качнувшуюся под ногами лодку, оттолкнулся от гранитного парапета веслом. Лодка скользила, иглой протыкая сизую ватную пелену, берег оторвался мгновенно, точно листок блокнота, противоположная сторона реки была не видна. Сидящего на веслах перевозчика я видел весьма неотчетливо, будто через плохо вымытое стекло: иногда вдруг промелькивали белые, совершающие движения по эллипсу запястья, иногда из влажной известковой занавески выступал нос или свернутая улитка уха. Казалось, что мы движемся по прямой, по кратчайшему расстоянию, но внезапно из тумана выглянула черная чугунная сороконожка, и мы проплыли под дуговым пролетом моста, с кошачьей грацией прогнувшегося над нами. Дворцовый мост. Его ажурные очертания пропали так же неожиданно, как появились… Наше путешествие прошло почти без происшествий, только однажды вода справа по борту забурлила, под днищем кто-то застонал, и чья-то растопыренная ладонь легла на край лодки. Резким движением вырвал мой перевозчик весло из уключины и с размахом рубанул им по судорожно вцепившимся пальцам. Рука с новым стоном исчезла.
Первый раз я перепугался непередаваемо, ощутив как сжавшееся сердце проткнули булавки ужаса, точно портновскую матерчатую подушечку; но впоследствии, когда руки с гнетущим стоном появлялись то на одном, то на другом борту, а сержант, раздраженно шепча: "Сволочи, фраера!", отгонял пытавшихся забраться в лодку мокрым веслом, от чего на меня рассеиваясь летели брызги, страх постепенно уменьшился наподобие затухающего эха.
Наконец лодка уперлась носом в причал в виде спускавшихся в воду гранитных ступеней, охраняемых каменными львами, которые со щенячьей игривостью трогали лапой каменные шары. Ступив на берег, я заметил, что в разинутой пасти правого льва лежит скрученная в трубочку записка. Сержант поднялся вслед за мной по ступенькам и остановился, не зная, что сказать. Несколько минут стояли мы молча, с чувством неудобства переминаясь на месте, наконец, повторив слова своего начальника и пожелав мне успеха, он повернулся было, собираясь спуститься и отправиться в обратный путь, как внезапно его внимание привлекла обыкновенная табличка, используемая для обозначения названий, на которой отчетливо было выведено "р. Нева". Мой вожатый сделал шаг вперед, я тоже вгляделся и увидел, что название перечеркнуто чернильным карандашом, а сверху подписано: "река Лета", ерническим разбегающимся почерком. Шепотом ворча в свои рыжие усики не предназначавшиеся для моего слуха ругательства, сержант наклонился над табличкой и рукавом кителя стер карандашную надпись. Потом, обернувшись, внимательно посмотрел на меня. Я сделал вид, что ничего не заметил, и он, спустившись по ступенькам вниз, пропал в банном влажном конденсате. Когда замолкли визгливые вскрики уключин и плеск весел, я спустился за ним следом и вынул из разверстой львиной пасти записку. Развернул. Всего одно предложение, написанное знакомым карандашом: "В вашем распоряжении 3 дня".
В полном одиночестве стоял я опять на пустынной набережной. Туман постепенно рассеивался, и по левую от меня руку все отчетливей проступали зеленоватые контуры Зимнего дворца, напоминающие позу полуобнаженной античной статуи-наяды. Не зная, что делать, не понимая, что от меня требуется, с грузом неопределенной тяжести на душе и еле шевеля ногами, поплелся я в сторону Александровского сада.
Мое сознание впало в дымную прострацию, машинально переступая и обходя груды уже описанного мусора, я по инерции расставлял на тротуаре пунктир шагов и ощущал герметически полное отсутствие желаний.
Пройдя мощенную булыжником часть площади и свернув налево, я внезапно заметил на угловом здании знакомую застекленную вывеску журнала "Нева". И тут меня посетила идея зайти и проведать моего старинного приятеля, редактора отдела прозы, у которого лежало несколько моих рассказов и которому я обещал зайти еще на прошлой недели. Этот редактор, рано полысевший, худой, со впалыми щеками вопросительный знак, всегда с большим и, конечно, импонирующим мне почтением отзывался о моих работах: превосходно, волнительно, очень красиво, хотя за десять лет нашего знакомства не сумел напечатать ни одной моей строчки.
Правда, ровно месяц назад в высокоумных верхах журнала начались очередные акробатические пертурбации, главный редактор скоропостижно вышел на пенсию, в неопределившейся суматохе борьбы за власть, по мнению моего приятеля, складывался удобный момент для прорыва целомудренной девственной плевы цензуры: "Второй раз такой случай представится через сто лет, надо попробовать, кажется, ниппель сможет пропустить воздух", - сказал он тогда… Уже собираясь схватиться за отделанную бронзой дверную ручку, подчиняясь невнятному порыву, я оглянулся в сторону истаивающих в тумане, точно леденец за щекой, деревьев Александровского садика и на одной из скамеек заметил сидевшего вполоборота субъекта в таком же, как у меня, черном свитере и черных брюках, с ловкостью опытного филера наблюдавшего за мной через газету. Иллюзия длилась короткое мгновение, в следующую секунду скамейка оказалась пустой, и я, рванув тяжело поддавшуюся дверь на себя, вошел.
Беломраморная лестница, как всегда, была стыдливо укутана ковровой дорожкой, изношенной на гребне ступеней. В удивительной непривычной тишине, никого не встретив, поднялся я наверх, не слыша стрекота пишущих машинок и голосов, прошел через вестибюль, где обычно сидела цикада-секретарша, и, сделав несколько шагов по коридору, в изумлении остановился перед заколоченной неструганными досками дверью кабинета моего приятеля. Торча и роясь, словно мухи, шляпки гвоздей со всей определенностью намекали на произошедшие перемены. Я обернулся и посмотрел на также заколоченную дверь напротив, ведущую в чертоги высокой поэзии, где раньше обитала моя знакомая, правда, совсем другого рода - милая длинноногая гетерка, с пенной гривой густых каштановых волос, молоденькая девчушка с полной волнующей грудью. В этой маленькой комнате неоднократно, пользуясь частыми отлучками ее шефа, заведующего отделом поэзии, я распластывал ее на потертой коленкоровой обивке старинного письменного стола, где мы предавались тому, что всегда начинается пленительно, а заканчивается рутинно. На том самом столе, за которым ее шеф толстым редакторским карандашом раздраженно чиркал листки с рифмованной мутью вроде: "Мои товарищи - писатели и зодчие, но всей душою с вами я, товарищи рабочие!", или в идиотическом припадке вдохновения своим каллиграфическим почерком чиновника сам творил подобные вирши, на этом самом не приспособленном для любви и жестком ложе я испытал немало восхитительных мгновений, ласкаемый опытной рукой миловидной простушечки. Может, поэтому я здесь, в этом чертовом канцелярском аду, подумал я, и расстроенный, разочарованный поплелся обратно.