Время лгать и праздновать
Шрифт:
Просьба прозвучала так естественно, что в первое мгновение он непроизвольно потянулся к застежке и, только взглянув на оголенную ложбинку вогнутой спины, уловив настороженное ожидание в замершей фигуре, шагнул мимо нее, к часам, пораженный открытием неожиданным и неприятным. Так неприятно бывает человеку, трудно пережившему потерю какой-то вещи, долго искавшему ей замену и вдруг обнаружившему утерянное, да притом не претерпевшее никаких изменений, в то время как он был уверен, что если оно и найдется, то уже никуда не годное. Что-то несправедливое было в том, что Зоя по-прежнему хороша и разговаривает по-прежнему — ничуть не сомневаясь, что он выслушает каждое ее слово; что глаза у нее по-прежнему чисты и живы, и смотрит, как не должна смотреть: нельзя же продолжать лгать на глазах того, кто уличил тебя во лжи!.. Но Зоя еще и
— У тебя кто-то есть! — бросила она ему в спину — как подытожила гадание на картах, и тут же управилась с застежкой перевернутой за спиной левой рукой и запрокинутой через плечо правой. — Девушка, наверное, а?.. С бабами проще. Бабы не побуждают к щепетильности.
Она говорила, как никогда не позволяла себе, и, наверное, знала, что ведет себя скверно, некрасиво, но совладать с собой, сменить тон не могла: что-то неподвластное металось в ней, принуждало вести себя п р и м е н ит е л ь н о к тому, какой она должна казаться ему. Зоя пребывала в той не находящей выхода истерике, когда самое ужасное, самое уничижительное о своей вине человек слышит в самом себе и мечется, не находя этому ни оправдания, ни прощения, ни наказания.
— Собираешься говорить о щепетильности?.. — обернулся Нерецкой, озлившись и сразу почувствовав, что так проще разговаривать.
— Да, я понимаю, надо о разводе!.. — Она ушла в спальню и принялась оговаривать условия. — Извини, но в суд я не пойду. Или куда там… Ты уж сам. Я бумагу напишу, что… согласна! — Голос ее стал обрываться в самых неожиданных местах — это она присела к зеркалу и занялась лицом. — Так делают… Хорошо, что ты не один… гора с плеч… Не поверишь, замучилась. Уж больно… противно дрянью себя чувствовать… А теперь ты и сердиться на меня не будешь… — Она замолчала и скоро объявилась рядом, в прихожей: — Ну и нагорит мне сегодня!.. Я хоть и во втором действии, да приходить-то надо к началу. — Встав у дверей гостиной, уже в пальто, принялась шарить по карманам. — Скажи, пожалуйста, как нарочно!.. — Метнулась в спальню и минуту молчала, затем крикнула: — Послушай, у тебя не найдется три рубля, а?.. На такси. Кажется, кошелек посеяла, за картошкой ходила…
Он подождал, пока она войдет, и положил деньги на край стола.
— Ага! Спасибо. Это в долг!.. Ты ведь больше не обязан давать мне деньги!.. — не удержалась она от иронии — то ли над собой, то ли над проистекающей из новых отношений выгодой для него, то ли вообще над таким положением вещей. — Ну, все. Побежала.
Шагнув к двери, остановилась и, не оборачиваясь, постояла в нерешительности, опустив голову.
— Прошу тебя… — едва расслышал он. — Не приводи ее сюда, пока я не уеду… из уважения… к ней хотя бы…
Пола ее красного пальто неряшливо подвернулась, придавая и ей и ее словам какое-то жалкое выражение.
2
Рутина спасительна, когда существование лишено увлечений, отрады, привязанностей: как ни однообразны, как ни бесцветны будни, без вовлеченности в их однообразие и вовсе тоска изгложет. Да и что не рутина?.. В который раз наступает осень, а, как и тысячу лет назад, ласкает глаз сменой красок в лесах, ярким оперением перелинявших голубей, стаями жирующих на железной дороге, чистой синевой неба, отраженной в каждом озерце, в каждой речушке, что мелькают за окнами электрички. Рутина — это, значит, мир доволен своим существованием, живет и крутится помаленьку, жив и ты в нем и над всем в тебе сознание своего места среди таких же, как и ты, обремененных буднями.
Чувствовать себя человеком, на которого можно положиться, этого хватит на всю жизнь!.. Наверное, плохо пришлось бы человеку, не окажись на этой земле столько будних забот для ума, честолюбий, склонностей, не утверждай он себя по ту сторону домашнего удушья».
Такие размышления вполне отражали душевное состояние Нерецкого после возвращения из отпуска. Даже уродливая домашняя обстановка воспринималась как приход будней после немногих дней праздника. Зою он видел (чаще — догадывался, что она дома) раз, много два в неделю — обычно по утрам, если был свободен от рейса. Оказываясь
— Извините!..
Но и эта жизнь стала обыденной, само происхождение ее воспринималось как нечто обязательное, в порядке вещей. Начальные впечатления мало-помалу теряли значение, а легкость, с которой прижилась в душе Юля, и вовсе уравняла его с Зоей. И это равенство как свидетельство его заурядности образовало в нем еще недавно немыслимое, неопределенное, бесформенное самоощущение, которое вполне можно было назвать душевным безвременьем: от старых представлений вроде бы освободился, а «новая вера» не прижилась. И только с Зоей держался так, чтобы не оставалось сомнений: для нее он все тот же, каким она знала его; вместе с последними днями под одной крышей он доживал и себя прежнего. Но это давалось легче, чем делать вид, что теперешние отношения с Юлей не нуждаются ни в каких переменах.
«Новое само по себе ни хорошо, ни плохо, оно предстает таким или этаким на виду старых привычек», — рассуждал он, видя, как старое разваливается, а новое ни во что не складывается, все в нем остается зыбко, рыхло, недоговорено, и при этом он как бы лишен права что-либо выяснять.
Из того, что ему было известно о ее отце, а ей — о его семейных делах, как-то само собой вытекало, что до поры, когда он будет совсем свободен, а будущее Юли, в понимании ее отца, окончательно определится, об их отношениях никто не должен знать. Да и зачем? «Нам и так хорошо, правда?» — говорила она, и он кивал в безмятежном духе — разумеется, лучшего и желать нечего.
А между тем самое время было подумать, стоит ли вообще продолжать эту их бездомную, чуть тепленькую любовь-прозябание, воскресное приложение к той жизни, которую они вели каждый сам по себе и о которой ни слова не говорили друг другу: Юля потому, что с малых лет приучена была помалкивать о своем сокровенном, а о нем и говорить нечего, у него более чем достаточно причин держать все свое при себе отныне и до предела дней. Списки урезаны.
Виделись они по вечерам, один-два раза в неделю, причем Юля могла пробыть с ним не более двух часов — от семи до девяти, и тут ничего изменить нельзя было: ее ждали дома не позже половины десятого. Сразу по приезде свидания заполнялись воспоминаниями о море, о путешествиях по Крыму, о домике на окраине, о носатом адвокате с его «энтропиками», о последней ночи у Лебединки… Но когда негде побыть наедине, такие воспоминания в конце концов становятся неуместными, и с каждым разом, сходясь, они все определеннее чувствовали себя игроками захудалой команды, у которой в прошлом одни проигрыши.
В конце октября Юля поступила на работу и одновременно стала заниматься на подготовительных курсах, и встречи их сделались еще короче, да и сходились они, кажется, только для того, чтобы отдать дань прошлому… Но от постоянной дани прошлому пропадает вкус к настоящему: вознамерившись поцеловать ее на скамейке бульварной аллеи, он только что по физиономии не получил.
— Как ты можешь — здесь!..
«Ты опять за свое?» — послышалось ему. С тех пор они не целуются и не вспоминают о Крыме. Их вечерние прогулки становятся все реже, как если бы каждое очередное свидание оставляло все меньше поводов для следующего.