Все изменяет тебе
Шрифт:
— Не так — то теперь легко заменить одну вещь другой, как это бывало прежде, Джон. Поэтому — то лучше латать и перезаплатывать штаны, пока есть малейшая возможность и они еще не превратились в сплошную заплату, чем тратить наши жалкие сбережения на гнусное тряпье, которое Лимюэл Стнвенс отпускает на нашу долю из своей лавки. Как рассказывал мой отец, до большой войны с Францией у моего дедушки была такая пара бриджей, которую, даже при ежедневной носке, он и за двадцать лет не смог доконать.
— Господи помилуй! Двадцать лет! Что ж, на этих бриджах у него была мраморная подкладка, что ли? Или, уж он так осторожно носил их, а?
Кэтрин прислонилась головой к дверной притолоке и рассмеялась.
— Что за человек был твой отец? — спросил Джон Саймон у Кэтрин.
— Я не очень — то хорошо помню его. Но насколько помню, он, как и ты, часто задумывался над жизнью и за думами своими протирал штаны как раз в тех местах, что и ты.
Приложив материю к краям дыры и убедившись, что ее недостаточно для заплаты, Кэтрин тяжело вздохнула.
— Немножко, я бы сказала, старик мой походил и на арфиста. Вот такие же удивленные карие глаза, такие же кудри, падающие на лоб. Ему хотелось украсить каждый день венком из музыки, смеха и неожиданностей. Удивление в его взгляде никогда не исчезало, потому что наступал вечер, а венка не было. Отец и мать жили очень счастливо, но причины их счастья я так и не могла понять. Стоило ему увидеть, что мать слишком усердствует, наводя порядок и чистоту в доме, как он обрушивался на нее и начинал бранить на чем свет стоит. «Эй, женщина, — кричал он ей, — брось ты землю носом рыть! Горе и нужда, женщина, воняют затхлостью, и этого запаха никогда и ничем не перешибешь. А когда я вижу, как ты согнулась в три погибели над лоханкой, я слышу эту вонь еще сильнее и пронзительнее». Иной раз мать не оставалась в долгу и в свою очередь разражалась бранью, с таким ожесточением размахивая тряпкой, точно собиралась сразу сделать уборку на всю жизнь. Но бывало и иначе: тряпка падала из разжатых пальцев матери, а сама она поднимала глаза на отца, будто именно в такие минуты вдруг чувствовала на языке особый вкус той правды, которую он так горячо отстаивал. И тогда она начинала тормошить его, пока они не падали, расплескивая воду из ведра, и она растекалась по всем углам кухни. А они хохотали и любовно теребили друг друга, порой даже пугая меня своим неистовством. Иной раз мне думается: в любви есть какая — то очистительная дикость! Они умерли друг за другом, с промежутком в одну неделю, в ту зиму, когда лютовал грипп. И я осталась так одинока, что и сейчас еще помню чувство ожидания весны, которая наступала так медленно, как ничто и никогда на свете. И все — таки в смерти отца и матери был какой — то смысл, была в этом и справедливость. Они выдумали для себя островок радости, достаточно большой для них самих и для смерти. Стоило бы кому — нибудь или чему — нибудь вмешаться в их жизнь — и рухнули бы все се устои.
Кэтрин скользнула глазами по безукоризненному плетению своей рабочей корзинки и перевела взгляд туда, в глубину огорода, где Дэви, спрятанный за живой изгородью из кустов смородины, подготовлял для посадки картофеля вспаханную им накануне полоску.
— Я люблю твердые устои. Люблю все, что ясно и прочно и не разъедается жаждой новизны, — сказала Кэтрин.
При этом она одновременно встретилась с нашими взорами — моим и Джона Саймона.
— Так мне кажется. Да, я так думаю, — добавила она.
Я подошел к Кэтрин. Взял брюки, рабочую корзинку, куски материи и совершенно бесцеремонно швырнул все это в кухню.
— Хватит с вас на сегодня! Довольно заплат! Люди не были бы так робки, их жизнь была бы полнее, красивее, если бы в ней было побольше простора, вольного воздуха. Перед нами еще два часа до наступления сумерек. Вы, Джон Саймон и я — все мы отправляемся вместе на Южную гору, чтоб хоть минутку почувствовать свободу, не отравленную железом и заботами.
— У меня еще столько дела, Алан! Да и вам гораздо приятнее будет вдвоем с Джоном Саймоном. Вот увидите, я только тень на вас наведу.
— Куда бы ни упала ваша тень, хотя бы на самую жестокую рану в сердце, она будет мне мила и приятна.
— И балагур же вы, Алан!
Кэтрин встала.
— Могу я разве пойти с вами в чем я есть? А больше у меня и надеть почти нечего.
— Ну как, может она пойти в этом платье, Джон Саймон? — спросил я, отступив назад и разглядывая Кэтрин с ироническим вниманием. — Или тебе стыдно будет за эту даму — такую, как она есть, если она пойдет с нами?
— Нет, мне не будет стыдно, — спокойно ответил Джон Саймон. — Где миссис Брайер, Кэтрин?
— В молельне мистера Боуэна сегодня религиозное собрание. Она там. Эти собрания обычно затягиваются. Она долго не вернется домой.
— Похоже, что она у вас очень богомольна, — сказал я. — Надеюсь, мистер Боуэн научит ее заполнять пустоты несбывшихся желаний разными утешительными словечками.
— Уж он научит! Стоит ему только войти в раж, и он стонет и рыдает, как растревоженный ночной ветер. Если кому — нибудь надо украсить пустующие покои сердца, лучшего специалиста, чем он, не найти. Миссис Брайер замаливает грехи за всех нас. За Джона Саймона, за Дэви, за меня.
— Клянусь, даже за меня!
— В особенности за вас, арфист. По ее мнению, вы ленивый, беспокойный и никчемный человек.
— Она так говорила?
— Это в точности ее собственные слова.
— Так, так. Что ж, и это неплохо. Уж если кто — нибудь из мунлийцев молится за меня, значит, толк из этого выйдет. Ну, пошли!
Мы хором прокричали Дэви «прощай». Он напевал про себя, фальшивя, отрывок из песни, которую обычно пел Уилфи Баньон. Мы зашагали через долину к подножью Южной горы. Вечерний воздух был почти недвижим. Мы выбрали крутую козью тропу, которая вилась между высокими папоротниками и вела к самой вершине. На ходу я слегка прикасался рукой к верхушкам папоротников, холодившим пальцы.
Трава под ногами была бархатиста и ароматна. Я быстро шел вперед. Сзади, на расстоянии не менее десяти ярдов, шли, держась за руку и разговаривая друг с другом вполголоса, Кэтрин и Джон Саймон. Время от времени я оборачивался и смотрел на них. Какая — то неловкость чувствовалась в обоих, когда они встречались глазами, но в то же время они глубоко радовались взаимной близости. Однажды, взглянув на их головы — круглые и темноволосые — в такую минуту, когда извилина тропинки скрыла от меня их фигуры, я подумал, что есть какая — то чудесная справедливость в том, что эти две жизни встретились. Какой бы конец ни ждал их и как бы ни изощрялась в коварстве судьба, насылая на них страдания и беды, хорошо, что этим двум существам дано было заглянуть в душу друг другу, жадно потянуться друг к другз'. Это обогащает их самих, и меня, и какие — то, пусть отдаленные и скрытые, грани жизни, ценность которых повышается от тоски по неосуществленному. От этих мыслей мне стало грустно, и, чтобы отделаться от них, я все прибавлял шагу и Перешел на бег, от которого у меня захватило дух.
С вершины открывался поразительный вид. Я повернулся спиной к Мунли, в котором я уже чересчур многое увидел, а обо многом догадывался. Я залюбовался бескрайней грядой южных и западных возвышенностей. Разум мой отмел все жалостливые мысли, зевнул, повернулся на бок и заснул. Я сидел, прислонившись спиной к бугорку, и старательно пил каждую каплю безмя тежности, которую удавалось отцедить от зрелища окружающих холмов, чьи очертания, по мере того как приближался вечер, постепенно расплывались и стирались.