Все люди смертны
Шрифт:
Прошли день и ночь, настало утро. Я вздрогнул: не случилось ничего, но я ясно услышал гудение пчел в кладбищенских цветах, вдали промычала корова, я все это слышал. Внутри меня прозвучал глухой удар: все, дверь захлопнулась, я больше никогда не войду в нее. Вытянув занемевшие ноги, я приподнялся на локте: что мне теперь делать? Я встану, и жизнь продолжится? Умерла Катерина, умерли Антонио, Беатриче и Карлье, все те, кого я любил когда-то, а я продолжал жить после их смерти; я всегда оставался на этой земле, веками оставался все тем же; мое сердце могло подчас сжиматься от жалости и тоски, могло учащенно забиться, бунтуя, но потом приходило забвение. Я вцепился
Я вошел в сад и увидел, что полнеба затянуто тяжелыми черными облаками, другая половина безмятежно голубела; одна стена дома была серой, фасад сиял нестерпимой белизной, а трава казалась желтой. Временами налетал ветер, пригибая к земле деревья и кусты, потом все стихало. Марианна любила грозы. Может, мне удастся заставить ее жить внутри меня? Я сел под липу, на ее любимое место. Я видел глубокие тени и ослепительную белизну, вдыхал запах магнолий, но ни запахи, ни игра светотени ни о чем мне не говорили; этот день не был моим, он повис в напряженном ожидании, он хотел быть прожитым Марианной. Но она не жила в этот день, и я не мог заменить ее. Вместе с Марианной погрузился во тьму целый мир, он больше никогда не увидит света. Теперь все небесные оттенки смешались, цветы стали неразличимо похожи, а цвета должны были слиться в один: цвет скуки.
Дверь кафе открылась, и служанка выплеснула на мостовую ведро воды, с подозрением глядя на Регину и ее спутника; на втором этаже хлопнули жалюзи. Регина сказала:
— Может, нам приготовят кофе?
Они вошли. Женщина мыла в зале пол; Регина и Фоска сели за один из столиков, покрытых клеенкой.
— Не могли бы мы чего-нибудь выпить? — спросила Регина.
Женщина подняла голову, отжала мокрую тряпку над ведром с грязной водой и вдруг заулыбалась:
— Могу подать вам кофе с молоком.
— И погорячее, — попросила Регина. Она повернулась к Фоске: — Значит, всего лишь какие-то два века назад вы еще могли любить.
— Всего два века назад, — кивнул он.
— И конечно, вы ее очень скоро забыли?
— Не сразу, — ответил Фоска. — Довольно долго я чувствовал на себе ее взгляд. Я заботился о дочери Анриетты; я видел, как она росла, как вышла замуж, видел ее смерть. У нее был сынишка Арман, я заботился и о нем тоже. Анриетта умерла, когда ребенку было пятнадцать лет; она к тому времени стала эгоистичной и черствой старухой, и она ненавидела меня, поскольку знала мою тайну.
— Часто ли вы вспоминали Марианну?
— Мир, в котором я жил, был ее миром, люди были существами ее племени; работая для них, я трудился и для нее. Так я скоротал лет пятьдесят: я занимался физическими и химическими исследованиями.
— Но не нашли средства вернуть ее к жизни.
— А разве есть такое средство?
— Нет, конечно, — кивнула Регина, — его нет.
Женщина поставила на стол кофейник, молочник и две большие розовые чашки с синими бабочками. Я помню такие с детства, — подумала Регина. Мысль была машинальной, и эти слова уже ничего не значили; у нее уже не было ни прошлого, ни будущего, ни оттенков, ни запахов, ни света. Но она еще могла ощутить быстрый ожог нёба и жаркую волну в горле; она жадно выпила кофе.
— История почти окончена, — сказал Фоска.
— Заканчивайте ее, — сказала она. — Доведем дело до конца.
Часть пятая
Где-то в глубине коридоров раздалась барабанная дробь, и все взгляды устремились к дверям. На глаза Бреннана навернулись слезы. Спинель сжал губы, и кадык заходил вверх и вниз по его худой шее. Лицо Армана в обрамлении черной бороды казалось мертвенно-бледным; он опустил руку в карман. Хотя окна были закрыты, с площади доносились крики; люди кричали: «Долой Бурбонов! Да здравствует Республика! Да здравствует Лафайет!» Было жарко, на лбу Армана выступил пот, но я знал, что по его позвоночнику бежит ледяная дрожь. Теперь я умел читать по их лицам и жестам, как в раскрытой книге; я ощущал холод металла в его влажной руке, моя рука тоже лежала на холодном железе перил. Они кричали: «Да здравствует Антонио Фоска! Да здравствует Кармона!» В ночи полыхала церковь, в небе рдела победа, и черный пепел поражения осыпался мне в сердце; у воздуха был привкус лжи. Вцепившись в балюстраду, я думал: неужели человек ничего не может в одиночку? Он сжимал рукоятку револьвера и думал: я кое-что могу. Он готов был умереть, чтобы доказать себе это.
Вдруг барабан умолк. Раздался звук шагов, появился человек; он улыбался, но был бледен, так же бледен, как и Арман. Губы его пересохли; под лентой-триколором, пересекавшей его грудь, сильно билось сердце. Рядом с ним шел Лафайет. Арман медленно поднимал руку, но я сжал его запястье.
— Бесполезно, — сказал я. — Я разрядил его.
В зале поднялся мощный гул, это был голос моря, ветра, вулкана; человек прошел мимо нас; я сильнее сдавил руку Армана, и она стала совсем влажной. Я завладел револьвером. Он повернулся ко мне, и щеки его покрылись слабым румянцем.
— Это измена, — сказал он.
Он шагнул к двери и бегом спустился по лестнице. Я выбежал вслед за ним. Люди на площади размахивали трехцветными флагами, кое-кто еще выкрикивал: «Да здравствует Республика!» — но большинство молчало; люди пристально смотрели на окна ратуши и были в нерешительности. Арман сделал несколько шагов и, как пьяный, вцепился в уличный фонарь, ноги его дрожали. Он плакал. Он плакал потому, что потерпел поражение и остался жить. Антонио лежал на постели с дырой в животе, он умирал и был победителем, он улыбался. Вдруг послышались выкрики: «Да здравствует Лафайет! Да здравствует герцог Орлеанский!» Арман поднял голову и увидел, как на балконе ратуши герцог и генерал обнимаются, накинув на себя трехцветное знамя.
— Он нас предал. — В голосе Армана не было гнева, в нем слышалась большая усталость. — Вы не имели права, это был наш единственный шанс!
— Это было бы бессмысленным самоубийством, — сухо сказал я. — Что такое герцог? Ничто. И смерть его ничего не изменит. Буржуазия решила подтасовать карты в этой революции, и ей это удастся, поскольку страна еще не созрела для республики.
— Послушайте, что они кричат! — сказал Арман. — Они дали себя одурачить как малые дети. Неужели никто не откроет им глаза?
— Да и вы ребенок, — ответил я, коснувшись его плеча, — если вы полагаете, что трехдневной смуты довольно для воспитания нации.
— Они хотели свободы, они пролили за нее свою кровь.
— Да, они пролили свою кровь, — кивнул я. — Но знают ли они за что? Они и сами не понимают своих истинных устремлений.
Мы вышли на набережную Сены; Арман шагал рядом со мной, опустив голову и устало передвигая ноги.
— Еще вчера победа была в наших руках, — вздохнул он.