Всё от земли
Шрифт:
Нет зверя свирепее человека. Почему?
Этот вопрос Петр Чеколовец и посейчас задает, да кто ответит на него? А ответить должны когда-нибудь.
Замерзали. Умирали с голоду. Умирали от ран. Но умирали стоя. По-разному попадают в плен.
Падал и падал ошметьями снег с трижды распроклятого неба. Под ногами сплошное холодное вязкое месиво. Вспомнить — и то мороз по коже. Перед таким тоже надо было выстоять, но если бы выстоять только духом… Отдыхали поочередно, сидя на трупах. Да простят мертвые живым.
Они тоже думали о жизни и держались вместе все тринадцать,
Непогода натешилась и утихла, не унимались фашисты, придумывая новые издевки. Пустили за проволоку к пленным лошадь с перебитой ногой и ржали.
Они были уверены, что «котлете» с хвостом ничего не грозит и на закуску она не попадет: пленным самим ни убиться, ни зарезаться, поэтому и в плену оказались. Пряжки медной ни у кого, отнято все.
День лошадка хромала по лагерю, тыкалась теплой мордой в спины, потому что от нее отворачивались, чтобы не дразнить голодное воображение, а утром патрульный, обходя периметр с той стороны, наткнулся на копыта, долго стоял над ними, шевеля носком сапога останки, поблудил взглядом по лагерю и повернул обратно докладывать о находке.
А ничего невероятного: лошадь убили киркой. Невероятно, откуда могла взяться кирка, если были изъяты даже станки безопасных бритв. Но, видимо, не все немцы — фашисты.
Киркой сняли шкуру, киркой разрубили тушу на крохотные кусочки и раздробили кости. А потом, когда аппетит только раздразнили, и шкуру располосовали на ленточки и затеплили костерки, чтобы опалить шерсть хотя бы, но лоскутки сворачивались, как береста, шерстью внутрь и раскручивать их было бесполезно. Ели так.
А под утро, когда снова повалил хлопьями снег и завыл горестно ветер, и забрякали пустые консервные банки, и потухли пепелища, той же самой киркой Петр Чеколовец, превозмогая электрическую судорогу, отогнул гвозди на столбах, поставил черенок под нижний провод и держал, пока не проползли под ним товарищи. Все двенадцать. Он тринадцатый. Это он хорошо помнит. Не помнит, как сам полз. Проволока могла сорваться с черенка, и тогда все, отползал. Высокое напряжение в немецкой колючей проволоке, да не выше оно силы воли русского солдата. Ушли тринадцать пограничников из ада. А может, и еще кто, оглядываться некогда.
Из-под проволоки — в противотанковый ров. Во рву густая холодная каша. Ноги дна не достанут — хана: ни уплыть, ни утонуть, и выловят тебя фрицы спокойно баграми и багром же спокойно добьют…
Один русский художник такую картину изобразил якобы: залил лист черной тушью и лишь посередке оставил белое пятнышко с булавочную головку. И назвал картину «Надежда». А умные головы вечный двигатель изобретали. Да, надежда и есть тот самый вечный двигатель.
Добрались тринадцать мокрых однополчан до леса, а дальше куда? Через линию фронта пробиваться? Чем? Да и где она теперь? И не строем же шагать во весь рост, немцы всюду.
— Я предлагаю группками по два, по три пробираться ближе к родным местам, — предложил комсорг взвода, оставшийся единственным из всего политического
— А нам теперь где укроешься, там и родина.
Родина у Петра под Киевом. Урал — тоже родина. Хотя и от Смоленска до Киева не близко, около пятисот километров напрямую. И все равно добрались они с земляком Николой, минуя деревни и питаясь тем, что осталось под снег на неубранных полях. Настырный народ славяне. И когда под этим снегом похороненным оказалось все, тогда только заползли они в огород крайнего дома. Не хаты — дома. Лежат за плетнем, ждут, кто выйдет. Или не послышится ли речь и не обнаружит, кто в нем живет. И с голоду умереть не хочется, и снова оказаться в плену — вовсе.
Вышел дед. Без шапки, без рукавиц, в одной рубахе и с топором. Странный дед: седой как лунь, а сила молодая. Располовинил чурбак, толщиной с бочонок, раскроил другой, нагнулся ставить на попа третий — нательный крестик капнул с груди в расстегнутый ворот. Подозрительный дед. Переглянулись, вдавленные блеснувшей опасностью в потемневший снег, и лежат.
— Не ховайтэсь, не ховайтэсь, бачу. — Распрямился, всадил кончик топора в торец кряжистого кругляша, но топорища из лапы не выпустил. — А ну, геть сюдой. Геть, геть.
Делать нечего, поднялись. Идут, как пьяные: в обнимку, держась друг за дружку и все равно шатаясь. Подошли. Остановились. Дед их разглядывает, они — собственные ноги, мелко дрожащие в коленях. И не вынося больше этой противной дрожи, отпустился Петр от Миколы и шагнул к топору.
— Дозволь погреться, отец.
— Ну зробь, шо зробишь.
Ничего не «зробил» работник. Даже воткнутого топора не смог вытащить.
Дед свел белесые брови, как двух белых медведей лбами столкнул, и, подхватив их обоих, унес в дом.
— Ничого, хлопцы. Це ничого, був бы дух неледащий.
От Петра больше года ни письма, ни похоронной, ни сообщения, и Федора, едва ему восемнадцать исполнилось, забрала война. Вернется ли? Откуда было знать Якову с Домной, что вернутся их сыновья. Все трое вернутся. Откуда было знать Якову с Домной, что год вот уже, как воюет их Петр в соединении партизанского генерала Сидора Артемьевича Ковпака, пройдя от Путивля до Карпат и обратно и лучшего друга Миколу похоронив в Молдавии близ местечка Княж Двур. Николай медаль «За отвагу» из рук самого батьки Ковпака получил в красной коробочке, в красной коробочке ему и положить бы ее в карман. И Петр это же советовал:
— Коля, не надевай. В бой идем. Не послушался.
И ровно через час после награждения был убит немецким снайпером, обнаружившим его по блеску новенькой медали.
Ой, Микола, Микола…
Сразу обоих, как малых детей, подхватил дед умирающих с голоду красноармейцев и занес в теплый дом, где «вже вынала стара» коржи из печи.
Налила по стакану молока, положила по коржу, но дед одну лепешку целиком убрал и подал бабке, вторую разломил пополам и половинку.
— Сховай. Ни, я не жаднючий, хлопцы, я вученый.