Всё от земли
Шрифт:
Загрузил помощников соответственно их возрастам, сгреб в беремя остальное топливо и замкнул шествие. Да такое ли чинное и важное — заглядишься. Будто вовсе и не поленья несли, а какую-то семейную реликвию, исполняя родовой обряд, от каких и пошла вся святость труда по земле.
А баня ждала их уже и млела на августовском солнцепеке там, в дальнем конце огорода. На пологой пластяной крыше замшевел живой еще мох, желтела на чердачке береста для разжиги, чернел под застрехой танковый шлем и топырились пятернями ссохшиеся краги, поблескивали луженой жестью жерла самодельных ведер и ведерок разного калибра.
Воду
Речку и воду в ней берегли, как на рождество в церквах раньше свяченую, и не допускали, чтобы химия какая-нито сносилась с вешними паводками. И не то ли что битую бутылку — бутылочную пробку не бросит в нее никто. Ни взрослый, ни ребенок. И не дай господь, если заезжий шофер или тракторист залезет в их Реку с колесами машину мыть — на кулаках вынесут вместе с машиной и с водителем: думай, что делаешь.
Меньшому водоносу приспичило прямо на мостках. Бросил ведерко, запустил обе ручонки под коротенькие штанинки и ловит там петушка, стиснув зубешки и вздрагивая.
— Э! Э! Ну-ка не здесь!
Отец на четвертой скорости отбуксировал сына подальше на берег, помог добыть и открыть краник — и обоим полегчало.
Зачерпнули воды, несут.
— Вот видишь, как славно. А сикать в речку, сынок, — все равно, что родной мамке в лицо плевать. Запомнил? И никогда не будешь больше? Ну и порядок в танковых войсках.
Миром управились с дровами, миром — с водой, затопили каменку и разбрелись, каждый в своих интересах: ребятишки — по огороду, Семен — искать чернобыл. Обыкновенная полынь и трава как трава, а вот, поди ж ты, ни одна рачительная хозяюшка ни огурцов, ни груздочков не засолит впрок, не запарив предварительно чернобылу в кадке. И стоять будет такое соленье в погребке вплоть до нового урожая как заговоренное от кислоты и плесени.
А Семен еще и щелок заваривал с чернобылом, с лета насушивая этой диковины, чтобы и в зимние ночи пахло после бани от Шуркиных волос сладкой горчинкой, южным ветром и радостной чистотой.
Баня поспела из минуты в минуту, как заказано было. Семен уже подбирал детям бельишко, стоя на коленях перед бегемотистым широкоротым сундуком в затруднительном положении, которое чье, и вот она, Ее Величество Александра, вкатывает на своей самоходке прямо в ограду. Ребятишки — на комбайн, мать — с комбайна. Уткнулась горячим лбом в прохладное оконное стекло, соорудила из ладоней шоры, чтобы не отсвечивало, ищет глазами милого муженька.
— Сеня, Сенек! Захвати и мою сменку. В левом углу. Не там! От меня в левом. Эта, эта. Бери и пойдем.
—
— Сперва меня отскоблишь, потом парней пришлю.
И мимо дома — в баню, выбираясь на ходу из рукавов комбинезона. Выбралась, завязала на бедрах, стянула кофту. Вбежала в предбанник, стряхнула сапог, стряхнула в другой угол другой, вышагнула из спецодежды, скрестив руки, защипнула подол сорочки и, стаскивая ее через голову, сразу почувствовала голыми лопатками баню. Выстоявшаяся, с выскобленными до желтизны, до отчетливости каждого сучочка половицами, с обданным кипяточком полком, она жарко и нетерпеливо дышала ей в спину, дразня тонкими запахами чернобыла, березовых листьев, раскаленного кирпича и золы.
Хлопнула дверь, потухла заткнутая тряпкой отдушина, прошипела каменка — и не стало Шурки: разлеглась, разбросалась, растворилась на чистом и теплом полке, подложив под голову пахучий веник.
Семен раздевался намного дольше, собрав и развесив сначала женушкину амуницию, потом чистое ребятишкино, потом уж свою. Надел шлем, размял заскорузлые краги, готовясь потешить тело и душу, слышит оттуда:
— Веник себе прихвати, этот мне, я тоже париться буду.
Прихватить веник — значит одеться снова: нагишом, хотя и по собственному огороду, не пойдешь, а на вышку, на чердак то есть, где они висят, по лестнице, голый тем более, не полезешь, тут уж наверняка весь Лежачий Камень сбежится, как на сельхозвыставку. Поморщился, поморщился, оделся, пошел.
Зато уж нахлестывались в четыре руки. Семен, спрятав под шлем рубцеватые после фронтовых ожогов уши, все еще чувствительные к жаре, и запястья — в краги, понемногу, но часто поплескивал на каменку, сыспотиха нагоняя температуру, и выжидал, когда Александра запросит пощады, а она вместо этого нашарила ковшик, зачерпнула полный и ж-жахнула сразу весь, как из царь-пушки выпалила.
Семен на Курской дуге из горящего танка так не спешил, а тут, как ртуть, скатился с полка на пол, прикрыл промежность веником да эдак верхом на нем и ускакал в предбанничек. Следом точно на таком же транспорте — Шурка.
— Ошалела, что ли? Н-ненормальная!
— А я подумала, ты мерзнешь, военную шапку свою с перчатками надел.
— Грамотная шибко! Кавказ от Казахстана не отличает и туда же: а я подумала… То ты не знаешь, почему мне в доспехи эти приходится рядиться.
— Да капитан ты мой бронетанковый, да, конечно, придуряюсь. Ну, прости.
Семен, галантно потупясь, сидел на кукорках и слушал, как ворошит Шурка вымытую до скрипа гриву черных волос.
— Сень! Ты угорел или так дремлешь? Или решаешься дунуть на целину? — опустилась рядом. — Самое то место с нашими резервами. Ше-е-есть пахарей растет. — Ше-есть. А я, по-твоему, зря бочку керосина сожгла, комбайн этот учила…
Трудно теперь судить, что повлияло на нее тогда в феврале. То ли постановление об освоении целинных и залежных, то ли встреча с председателем колхоза.
Шура шла с «нефтебазы», Широкоступов — туда.
— Ага, попался…
— Не зна-аю, кто из нас попался, — хохотнул председатель.
— Ты, конечно. Ты, я слышала, говорят, опять не занес меня в свою красную книгу?
— В какую?
— В какую… Восьмое марта скоро.
— А-а. А за что?