Вспоминать, чтобы помнить
Шрифт:
Стояла ранняя осень. На улице было еще тепло. Однако Бофорд развел в мастерской огонь. На нем было несколько свитеров, вокруг шеи он обмотал шарф, на уши натянул плотную ворсистую лыжную шапочку. Вскоре огонь погас и больше не разводился на протяжении всего вечера. Примерно минут через двадцать пол стал ледяным, достигнув температуры холодильных камер, в которых в морге держат трупы. Мы сидели в пальто, с поднятыми воротниками, надвинув шляпы на самые уши, а руки засунув глубоко в карманы, где те все равно стыли. Как раз в такой обстановке и создают шедевры, подумал я. Рембрандт, Моцарт, Бетховен — это их температура! Будь в их жилищах чуть потеплее — мир бы много потерял. Немного посытнее, немного больше внимания — и мы получили бы еще несколько цветных литографий и музыкальных комедий. Согласно логике, согласно нашей сумасшедшей логике, среда творческой личности должна состоять из самых уродливых, болезненных, враждебных и мучительных явлений жизни. И если художник действительно гений, он сумеет преобразить эти явления в вечные символы красоты,
Когда же у такого человека еще и темная кожа, когда в таком космополитическом городе, как Нью-Йорк, для него открыты лишь некоторые двери, положение становится совсем сложным. Нищий белый художник — достаточно жалкое зрелище, но нищий чернокожий художник — фигура не только жалкая, но еще и нелепая. Чем лучше его картины, тем холоднее и равнодушнее к нему общество. Если бы он рисовал рождественские открытки, люди жалели бы его, делились с ним остатками еды и старой одеждой, но то, что в простоте своей он претендует на величие, то, что он рисует картины, которые поймет не всякий белый интеллектуал, сразу переводит его в разряд дураков и фанатиков. На него начинают смотреть как на еще одного «чокнутого негра».
Художником Бофорд был еще до своего рождения. Он был им в утробе матери и даже раньше. Он был художником в Африке задолго до того, как белые стали прочесывать континент в поисках рабов. Африка — родной дом художника, это единственный континент на нашей планете, у которого есть душа. Но в Северной Америке, где правят бал белые и где даже дух, похоже, вылинял и обесцветился, походя на асбест, прирожденный художник должен предъявить верительные грамоты, должен постоянно доказывать, что он не мистификатор, не жулик, не прокаженный, не враг общества — тем более не враг нашего свихнувшегося общества, где памятники воздвигают с опозданием на сто лет.
Помнится, тем вечером Бофорд показал несколько небольших работ — уличные зарисовки. Это были жестокие, яростные картины, на которых отсутствовали люди. Всюду была Грин-стрит — в мельчайших подробностях; героем всех картин был цвет, он поистине бушевал на них; были приметы воспоминаний и бесконечного одиночества. Над пустынной улицей, откуда, казалось, не было выхода, витал разрушительный дух голода. Голода, рожденного воспоминаниями, голода художника, оставшегося наедине со своим ремеслом в холодном мире Северной Америки. Вот я здесь, на Грин-стрит, говорили картины, не видимый никем, кроме Бога. Я дух голода, я жажду того, чего меня лишили, я — в этой улице, в этих холодных мертвых стенах. Но сам я не мертвый, не холодный и не невидимый. Я из самых недр черной Африки, звезда, полярное сияние, сын раба, в чьих жилах течет гордая кровь белых. Вот я сижу здесь, на Грин-стрит, и рисую себя — таинственное смешение кровей, непостижимую смесь противоречивых желаний, утонченное и аристократическое одиночество, неясные внутриутробные воспоминания. Сюда не проникают лучи солнца и лунный свет, отсюда не видно звезд, здесь нет тепла, света и друзей. Но во мне, в удивительном и неповторимом Бофорде Делани, есть весь свет мира, все звезды, все созвездия, и ангелы ходят у меня в друзьях. Я — Грин-стрит, как она выглядит с точки зрения вечности; я — тот чокнутый негр, как он выглядит, когда услышит трубу архангела Гавриила; я — одиночество, играющее на ксилофоне, чтобы заплатить за квартиру.
Тем вечером нам удалось посмотреть только несколько картин: холод выгнал нас из квартиры на улицу, но впечатление, которое я унес с собой, было полно красок и света. Он бедняк во всем, кроме цвета. Здесь он просто миллионер. Как я узнал позже, у него как раз в то время начался новый этап в творчестве. Он бунтовал. Против чего? Несомненно, против своего заключения на Грин-стрит. И против кладбищенской техники североамериканских мастеров. Портретов он написал великое множество. Одного из своих друзей по имени Данте он нарисовал несколько раз.
«Нарисуйте его еще раз, — посоветовал я. — Он хорошая модель».
«Я так и собираюсь», — сказал, улыбаясь, Бофорд.
«Пишите его снова и снова, — добавил я. — Пока не останется никаких вариантов».
«Как раз это я и намереваюсь делать», — сказал Бофорд.
Когда мы спускались по темной лестнице, которую освещала одна оплывшая тонкая восковая свеча, я задал себе вопрос, хватит ли у Бофорда смелости нарисовать Данте пятьдесят или сто раз. Предположим, следующие пять лет он будет рисовать только Данте. А почему бы и нет? Некоторые художники пишут один и тот же пейзаж снова и снова. Данте для Бофорда — тот же пейзаж: у него гармоничные пропорции, а коротко выстриженный череп полон тайны. Человек, который на протяжении пяти лет день за днем изучает облик друга, не может не прийти к неким важным умозаключениям. Стечением времени Данте мог бы стать для Бофорда тем, кем стал для Фрейда Эдип. А вот заработать деньги на кров и пищу на Данте он не сможет. Это уж наверняка. Ничего из того, что Бофорд делает с любовью, не даст ему ничего, кроме любви. На его месте благоразумный белый североамериканец забыл бы о Данте и занялся
Поспешу сообщить, что мало кто из художников показался мне столь же нравственно здоровым, как Бофорд Делани. На душевном равновесии Бофорда стоит остановиться подробнее: оно занимает важное место в шкале достоинств этого человека. На свете встречаются такие здоровые, совершенно непрошибаемые люди, что, глядя на них, можно подумать, что рехнуться совсем неплохо; встречаются и такие, которые заставляют вас думать, что благоразумие подобно поддельному чеку, который пытаются всучить Господу. Душевное же здоровье Бофорда того сорта, что можно встретить разве что у ангелов. Оно никогда не покидает художника, даже если он вконец измотан. Напротив, в критические моменты оно проявляется еще сильнее, еще ярче. И никогда не переходит в горечь, зависть или злобу. И в хорошие, и в плохие дни он не теряет голову, сохраняя всегда доброжелательность, сочувствие и понимание. Собственное тяжелое положение он воспринимает как объект, который может стать темой для его живописи. А когда становится слишком холодно для того, чтобы писать эту жизнь так, как он ее себе представляет, Бофорд просто сворачивается калачиком, натягивает поверх себя одеяла и выключает свет. Он не владеет диалектикой, нет у него и порошков от головной боли, а также успокоительных средств и прочих панацей. Он живет на Грин-стрит, и его адрес всегда дом 181, даже когда он там не бывает. Грин-стрит, 181 — этот адрес присутствует и в его снах, в снах этого удивительного и неповторимого Бофорда Делани, в снах при температуре такой низкой, при которой не портятся трупы.
И при этой немыслимой температуре Бофорд сохраняет свежее, непосредственное видение мира, чьи порядок и красота, пусть и божественного происхождения, доступны пониманию человека. И чем больше люди убивают друг друга, мучают и развращают, тем непосредственнее и наивнее его восприятие. Если мир погрязнет в пороке, Бофорд, наверное, просто воспарит. Находясь в состоянии подобной любви к человечеству, он способен выйти из глубокого сна часа этак в три-четыре ночи, если в его дверь, что бывало нередко, постучат надравшиеся до чертиков пьяницы, которых выставили из ночного клуба. Ни разу за всю долгую историю его пребывания на Грин-стрит Бофорд не сделал попытки спустить их с лестницы. Он принимает их и, если есть дрова или уголь, разжигает камин, пьет с ними, играет на гитаре, танцует, показывает свои картины (а при случае и объясняет), внимательно слушает их хмельные исповеди и, если они не в состоянии передвигать ноги, уступает им свою постель, а ровно в восемь утра, когда первые робкие лучики света проникают в мастерскую, он уже садится за мольберт и продолжает работу над портретом своего друга Данте.
Эта способность возобновлять работу после самых неожиданных вторжений и помех — одно из удивительнейших свойств натуры этого художника. Бофорд владеет им в высшей степени. Можно сказать, вся его жизнь — это непрерывная цепь помех. Продолжить работу для него — вовсе не проблема, так как единственное, чего ему нужно от мира в течение последних двадцати пяти лет, — это иметь возможность рисовать. Он упорно поглощен работой, будь то слякоть или солнце, его не могут остановить ни сквозняки, ни голод, ни зной, ни холод, ни проблемы с квартплатой, ни войны, ни революции, ни забастовки, ни отчаяние, ни клевета, ни издевательства, ни унижение, ни досада, ни поражение. Сегодня он работает с еще большей энергией, чем в те дни, когда только начинал рисовать. К каждой новой картине он приступает с ощущением, что это его первая работа. И щедро расходует краски, хотя никогда не знает, где возьмет следующий тюбик. Начиная новую работу, он молится, а когда заканчивает, произносит «аминь». И никогда не проклинает свой жребий, потому что ни разу ни на секунду не усомнился в своем призвании. Он берет на себя всю ответственность за успех или неудачу своей миссии. А если смерть оборвет работу, у него нет сомнений: ему удастся продолжить ее в следующем воплощении. Его народ ждет справедливости много столетий. Бофорд здесь не отличается от своих предков: он умеет ждать. А если Бо-форду Делани не повезет, есть другие Бофорды, наделенные тем же стойким духом, той же выдержкой, той же цельностью, той же верой.
Когда Бофорд говорит, он обнаруживает загадочную жизнестойкость своей расы. Его устами словно вещает его род, излагая символ своей веры. Он взвешивает добро и зло, и уравнение получается положительным. Но великолепнее всего его неясные речи. Кажется, присутствуешь при распускании листвы и появлении первых бутонов — словно он обладает магией созревания. Часто в поисках слова или точного образа он закрывает глаза и раскачивается взад и вперед. Иногда повторяет мысль — другими словами, конечно, — чаще всего прибегая к оксюморонам, и так, постепенно, двигаясь по спирали, вытягивает мысль из темных глубин подсознания, даря ей свет и форму. В этих поисках он создает новые слова — обычно прилагательные и наречия; поначалу они звучат слишком эксцентрично, но затем убеждаешься, насколько они точны. Многие из них просто грандиозны — только по-настоящему великие люди умеют так говорить. И всегда, словно воскуренный фимиам, над его речью плывет аромат славословия: ХВАЛИТЕ ГОСПОДА, ОТ НЕГО ВАМ БЛАГОСЛОВЕНИЕ!