Вторжение
Шрифт:
Тим видел, что она уязвлена. Он предложил ей выпить, но она отказалась.
— Только после моего заключительного выхода — в два часа. — На сцене хриплым голосом пела рыжеволосая толстуха, лесбиянка из Чикаго. Сравнение с ней было явно в пользу Джинни и, полный желания восстановить справедливость, он попытался как-то утешить её. Взять, например, юристов, сказал он. Блистательному мастеру приходится работать годами, прежде чем выделиться из общей массы. В хитросплетении законов всегда можно найти нишу, забившись в которую атторни будет существовать, как крот, который иногда вылезает под лунный свет. Любой знающий юрист всегда сможет найти узкую дорожку в лесу мнений, взглядов и точек зрения и провести по ней своего клиента. Но лишь редко опытному атторни удаётся блеснуть незаурядным красноречием и удостоиться внимания публики и безжалостной реакции коллег…
Она слушала его, поставив руки на стол и положив подбородок на ладошки.
— Скорее всего, так и есть, — серьёзно сказала она. Он почти убедил её. — Во всяком случае, говоришь ты красиво. Ты хороший парень, Тим. Мне кажется, никто так не пытался успокоить меня после того, как умер мой старик.
— Дело не только в этом, Джинни. Я говорил о себе и почему мне было легче, чем тебе.
— Ага. — Она вытащила у него из пачки сигарету, сделала затяжку и проводила взглядом синеватый дымок. — Ты тут будешь всю неделю? — Его обрадовало, что она это помнит. — Неделю можно провести неплохо. Мне всё равно надо тут проболтаться ещё пару лишних дней. Через неделю после вторника — открытие сезона в Такско.
Неделя пролетела стремительно, полная ленивой и весёлой расслабленности. Потом Тим с трудом вспоминал, где они ели, танцевали, пили и плавали. В памяти всплывал полумесяц, висящий над Акапулько; сменяли друг друга картины жарких дней, лохматой собаки, спящей в пыли, парусов вдали, спокойной морской глади и ощущения соли на губах, открытые веранды ресторанчиков, поющие «марьячес» на тротуарах, потные туристы в шортах и рубашках навыпуск, рдеющие в вечерних сумерках очертания гор, сухогрузы, разгружающие вереницу «Датсунов» из Японии, религиозные шествия, в процессиях которых изображения святых колыхались рядом со стягами спонсоров — компаний прохладительных напитков и неизменная влажная истома ночи под россыпью звёзд.
Самые яркие воспоминания остались от самой Джинни, от её нежного личика, от её хрупкого маленького тела с гордыми холмиками грудей, от её взрывов необузданного веселья и внезапных откровений в ходе их болтовни ни о чём; но порой в её карих глазах сквозила грусть. Джинни решительно отвергала все разговоры на расовую тему. Ближе всего она коснулась её — кажется, на второй день? — когда спросила его: «Что мы делаем, Тим?» Она смотрела на него с понимающей улыбкой, и он с показной гордостью ответил, что развивают отношения «на пределе разрешённой скорости». Она завелась, уловив в этих словах оттенок юридической терминологии и сказала:
— Двигайся мы на такой скорости, ты бы ещё не собрался угостить меня первым коктейлем. — Ощетинившись, она смотрела на него, без слов давая понять, что имеет в виду расовые предрассудки. Он торопливо ответил, что согласен и пустился в объяснения. Наконец, расслабившись, она отмахнулась от его слов. — Это долгая, долгая дорога, братец, сказала она, — и нам с тобой она не суждена. По крайней мере, в эту неделю. Ты белый. Я чёрная и…
— Но пара рано или поздно должна встретиться, — закончил он. Они рассмеялись. Джинни засунула свою ладошку между его ладоней и посмотрела на него с каким-то новым чувством. Но Тим понимал, что они всего лишь беглецы от времени — не только из тюремных стен их личной жизни, но и от расовых войн дома. В Мексике, где царило смешение рас, они нашли мир и покой. Они были солдатами, внезапно очутившимися в тишине военно-полевого лазарета на нейтральной территории и их влекла друг к другу человеческая суть каждого из них, хотя оба они понимали, что где-то вовне, за их спинами война продолжается. Тим с восхищением относился к Джинни, может быть, не столько как к чёрной женщине, сколько как к представительнице чёрной расы, которую он впервые по-настоящему узнал. Он с головой был захвачен этим всепоглощающим чувством, хотя понимал, что у него остаётся всё меньше часов предаваться ему — и когда он услышит рёв двигателей самолёта, уносящего его от Джинни, ему придётся вырывать из души эти эмоции, которым он не мог дать определения. Но пока он стремился понять самую суть Джинни Джонс. Она была более свободна и раскована в воззрениях, и он чувствовал, что она понимает его куда лучше, чем он её, и это понимание проистекало из тысяч её контактов с миром белых. Порой она пыталась что-то намёками объяснить ему. Как-то в «Аку-Тики», в перерыве между её номерами, она заметила, с каким восхищением он смотрит на неё.
— Успокойся, — сказала она. — Ты всё поймёшь куда лучше, если не будешь так напрягаться. Старайся всё воспринимать, как ребёнок. — Да, только так можно понять Джинни. Держаться на поверхности. Не нырять слишком глубоко или нас обоих затянет в водоворот, о котором мы не подозреваем.
Постепенно, без особых стараний, он понял, почему Джинни была второразрядной певицей. Она чувствовала мелодию и её соответствие времени; ей было свойственно изящество и даже неповторимость, присущая только и единственно Джинни Джонс. Но в ней не было тайны. Она не бросала вызов миру, в ней не было тех страстных желаний, которые заставляют душу трепетать, как под порывами ветра и мучительно страдать, вырываясь из своей оболочки. Джинни обладала голосом чернокожей певицы для мира белых. Если в ней и бушевала подавленная ярость, она отстранялась от неё, стараясь не думать о цвете своей кожи.
Внешне она была милой, обаятельной и элегантной, и никто не мог упрекнуть её, что ей не хватало величественности Мариан Андерсон. В жарких душных днях и ночах Акапулько Тим лишь смутно осознавал это. И лишь потом, годы спустя, смутные предположения стремительно перешли в уверенность…
Пока же она продолжала восхищать его. Джинни вела себя с непосредственностью шаловливого чертёнка. Точность её оценок, которые она со стремительностью водомерки давала и людям и событиям, доставляла ему удовольствие. Лиз, пребывающую где-то в Швейцарии, он порой вспоминал с чувством не вины, а возмущения. Именно Лиз после их бурного выяснения отношений, как ни в чём не бывало, упорхнула из Фейрхилла, и если Тим закрутил сейчас роман, кто, как не она, в этом виновата? Он понимал, что все эти объяснения ровно ничего не стоят, но ему было так хорошо, что не хотелось даже рассуждать на эту тему.
Всю эту неделю в Акапулько царила карнавальная атмосфера. Джинни поддразнивала его, называя упёртым законником и осведомлялась, будет ли он помнить её после ночи работы над текстом, в котором юридически обосновывается, кто у кого и что украл. Она старалась расшевелить и удивить его, изображая разочарование, когда он всего лишь улыбался. Они хохотали, когда нашли абзац о ней в статье об Акапулько в газете «Ньюс», англоязычном издании Мехико-сити. Она была представлена, как «певчая птичка сумерек из Северной Каролины, игривая Джинни Джонс».
Любовью они занимались дважды, один раз в его номере и один раз — в её. Она оставила по себе лёгкое разочарование, как у детей, которые неохотно обмениваются подарками на детском празднике. В первый раз они основательно выпили. Джинни уронила стакан с балкона, а Тим залил половину кровати ромом с содовой. Сначала они просто дурачились, а потом оказались на полу среди разбросанных подушек. Они помирали со смеху и продолжали пить. Уже занимался рассвет, когда Тим проводил Джинни до её гостиницы. На следующую ночь они вели себя уже спокойнее. Они искали и старались понять, что представляет собой новый любовник. Их движения были подчинены спокойному ритму прибоя, а потом они молча лежали в объятиях друг друга, пока Джинни не уснула на его плече. Но оба они понимали, что им не удалось перекинуть мостик через разделяющую их бездну. Они оставались чужими друг для друга, каждый в своей оболочке. Джинни сливалась с ночной темнотой, а Тим пытался найти себе место в сумеречной сумятице их любви.
Он выкладывался до конца, но это не приносило ему покоя, и улыбка Джинни давала ему понять — она чувствует то же, что и он. Их прощальный поцелуй у её дверей нёс в себе привкус извинения. И как ни странно, возвращаясь к себе в отель, Тим думал не столько о Джинни, сколько о погибшем Джоне Кеннеди и об одиночестве, которое снова и снова овладевает ими.
В той сцене, которая неотступно преследовала его все годы, не было ничего от платонических чувств. Это был их последний вечер. В воскресенье в семь утра он улетал в Мехико-сити, а оттуда в Нью-Йорк. Они договорились проститься пораньше, потому что оба были основательно уставшими. Джинни надо было подремать между выступлениями, и Тим решил поспать, пока его не разбудят в самый неприятный час, в половине шестого.