Вяземский
Шрифт:
В сентябре князь был уже в Москве. Странные чувства испытывал он после паломничества ко Гробу Господню — ни просветлением, ни очищением нельзя было назвать то, что произошло в Иерусалиме. Нет, не поколебалась вера, не смутилась при виде тысяч паломников со всего мира, превращавших Святой град в подобие базара. Но Вяземский не мог не понимать, что путешествие на Восток поразило и преобразило его прежде всего как тонко чувствующего человека, умеющего восхищаться прекрасным. Так же — и едва ли не сильнее — поразила его пятнадцать лет назад Италия… И не случайно в «Молитве Ангелу-Хранителю», напечатанной в альманахе «Раут Н. Сушкова», он обмолвился о своих «черствых чувствах», которые только ангел может смягчить. Это было то же, о чем писал после своего паломничества Гоголь: «Как растопить мне мою душу холодную, черствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?» Снова Гоголь и Вяземский вдруг оказались рядом — единственные крупные русские писатели XIX века, посетившие Град Христов, и оба — казнившие
Такой результат был неизбежен. Слишком закалена была в гордыне душа Вяземского, слишком умственна, слишком пропитана скептицизмом, чтобы сразу и просто впитать в себя всю благость учения Христова, чтобы стать воцерковленной. Он искренне рвался к Христу — и в изнеможении понимал, что душа как каменистая почва, что «благодатных слез ключи» не пробьются сквозь нее, зачерствевшую после стольких утрат. Тонкий человек, он чувствовал это — и страдал неимоверно, понимая, что опять ему не удалось что-то главное, что, на минуту осознав тщету своей жизни в Гефсиманском саду, он все-таки упустил самую суть паломничества, задрапировав ее слишком обильно экзотикой, палестинской пустыней, верблюдами, бедуинами, жареными вифлеемскими голубями… Душа по-прежнему смертельно скорбела. И не было рядом никого, кто бы мог бодрствовать рядом с изнемогавшим князем. В попытке спасения увидели попытку отдыха. «Говорят, что это путешествие его очень успокоило, — писала, например, Александра Смирнова Гоголю. — Вяземский еще человек прошлого столетия, и развлечения, какого бы они роду ни были, очень могущественны для него»…
Один из столпов литературной Москвы, поэт, критик и профессор Степан Петрович Шевырев, автор обстоятельной статьи о Вяземском в «Москвитянине», предложил почтить князя торжественным обедом. Идею подхватили, и 21 октября московские литераторы, ученые и актеры чествовали знаменитого земляка в Училище живописи и ваяния на Мясницкой. Обед готовил лучший повар города Порфирий. Среди гостей были Шевырев, Погодин, Нащокин, Александр Булгаков с сыном Константином, Чаадаев, Николай Павлов, жена его поэтесса Каролина Павлова, романисты Вельтман и Загоскин, Щепкин, Лев Мей, Сергей Соловьев, Федор Буслаев, Тимофей Грановский… После тоста Павлова за здоровье виновника торжества слово взял Вяземский:
— Изъявление вашей благосклонности драгоценно сердцу моему и лестно моему самолюбию… Не могу, однако же, обманывать себя в истинном значении вашей приветливости. Вы во мне угощаете и празднуете не столько меня, не столько личность мою, не столько то, что я сам по себе, сколько то и тех, которых я вам собою напоминаю…
Эта речь была почти похоронной по настроению, и недаром многие услышали в ней «слезы». Что ни слово, то поминались в ней уже покойные уроженцы Москвы, так что в конце концов стало казаться, что и сам Вяземский — столетний патриарх былинных времен, которому не сегодня завтра в могилу… Говорил он басом, глухо и вяло, сюртук и галстух были подчеркнуто старомодны, тускнели седые волосы, и фраза «Я родом и сердцем москвич» звучала надуманно и чуть ли не фальшиво — ясно было, что ни Москвы Вяземского, ни прежних его друзей больше не существует. В ответной речи Шевырев попытался сгладить это тягостное впечатление, напомнив присутствующим об образе Вяземского в русской литературе — о упоминаниях его в стихах Батюшкова и Языкова, о «Сумерках» Баратынского с посвящением князю, наконец, о гостиной «скучной тетки», где он развлекал разговором пушкинскую Татьяну Ларину…
Вяземский проехался по знакомым с детства улицам —Охотному Ряду, Моховой… Напротив когда-то родной Волхонки уже не было привычного Алексеевского монастыря и рядом с ним церкви Всех Святых — высился в лесах могучий храм Христа Спасителя, и новенький, недавно законченный купол его крыли сусальным золотом. Никто не ездил больше четверней с форейторами. Исчезли с улиц (впрочем, не только в Москве) цветные сюртуки. И не было милейшего генерал-губернатора Дмитрия Владимировича Голицына, незадолго до смерти пожалованного светлейшим князем…
Велел кучеру править к Новодевичьему. Смоленский собор, как всегда на зиму, был закрыт, в церкви Успения шла служба,.. Вяземский переходил от надгробия к надгробию, не стыдясь слез, которые помимо воли катились по лицу… Под тяжелой черной плитой с фамильным гербом спит неукротимый Михаил Орлов. Недалеко от него — Денис Давыдов. И тут же — князь Шаховской-Шутовской, давнишний противник арзамасских времен… Две маленькие дочери Карамзина… А вот и скромный памятник из серого мрамора — «Блаженны милостивии, яко тии помилованы будут. Матф, V, 7. Здесь покоится прах раба Божия, Тайного Советника, Камергера и Кавалера Александра Ивановича Тургенева, родившегося 1784 года Марта 27 дня и скончавшегося Декабря 3 дня 1845 года».
Только теперь Вяземский заметил, как близко лежит Александр Тургенев от отца, князя Андрея Ивановича, — их могилы разделяют буквально пять шагов!.. Он поклонился отцовскому надгробию, могиле сестры. Подумал о том, что, если быть погребенным в Москве, то, конечно, здесь, в Новодевичьем, а если в Петербурге — то рядом с Карамзиным.
1851 год начался с празднования 50-летия службы Блудо-ва, и этот праздник, к которому Вяземский написал стихи, хоть и порадовал слабеньким, натужным арзамасским дыханием (все-таки общая память какая-то оставалась), но все же не мог не ужаснуть князя — хотя
Никогда он не был еще так близок к помешательству, как летом 1851 года. Плетнев писал, что мучительная бессонница приводила нервы князя в «страшное беспокойство», «за которым следует трепетание членов тела» — судороги. Подобные нервные приступы время от времени одолевали Вяземского уже тридцать лет. Карамзин, например, еще в июне 1822-го сокрушался о том, что Вяземский «не спит ночи, и… нервы его очень расстроены». Особенно сильно ухудшалось его состояние в 1835, 1837 и 1840 годах, после смерти дочерей и Пушкина.
«Вяземский был сильно болен… — сообщал жене Тютчев. — Оказывается, с ним случился один из тех приступов сильного мозгового возбуждения, которые заставляют его опасаться за рассудок. Он пробыл в этом состоянии трое суток, и жена поспешила увезти его в Лесной, надеясь, что ему поможет перемена воздуха и места». Точнее, не в Лесной институт, а на Спасскую мызу — дачное место под Петербургом, где Вяземские купили участок земли и построили, по словам Плетнева, «что-то вроде дачного домика». Но перемена воздуха и места не помогла, и встревоженная Вера Федоровна 20 июня повезла мужа на купанья в Ревель. Оттуда они вернулись 22 июля, а через два дня Тютчев писал: «Рассудок князя находится в довольно плачевном состоянии — я говорю рассудок, а не здоровье, ибо, по крайней мере с виду, — никак не скажешь, что он болен. В наружности его ничто не изменилось, и, по его собственному признанию, единственное физическое недомогание, на которое он может пожаловаться, заключается в бессоннице, — да и та бывает не всегда. Но рассудок его серьезно болен, и я особенно понял это, когда он стал так пространно и подробно рассказывать о своем положении; ведь он обычно так сдержан и так скуп на излияния во всем, что касается его лично. Он сказал мне, что чувствует себя совсем конченым человеком, и добавил, что ему ничего другого не остается, как обратиться к себе со словами из песенки: «Друг мой Пьеро, свеча твоя догорела, нет у тебя больше огня» — и так далее». Врач Беккер, лечивший князя, «видя бедного больного во власти жесточайшего отчаяния, не находил ничего лучшего, как советовать: «Вы бы, князь, изволили что-нибудь покушать». Тут же Тютчев сообщает жене о недопустимом, по его мнению, поведении Веры Федоровны, которая считала своим долгом каждому гостю сообщать в присутствии больного «интимнейшие подробности его состояния» и вообще, «несмотря на свое старанье и преданность больному», проявляла «прямо-таки возмутительную глупость и бестактность». Вяземского навещали великая княгиня Елена Павловна, Виельгорский, Мещерские, Одоевские, Карамзины, Бобринские…
Бессонница доводила Вяземского буквально до исступления. Не желая никого видеть, он забивался в свою комнату… Невольно вспоминал несчастного Батюшкова… Потом неожиданно наступало просветление, и тогда визитерам казалось, что Петр Андреевич совершенно здоров. «Эти подъемы и упадки как раз и являются характерными для его болезни», — замечал Тютчев. Лейб-медик Арендт советовал модную гомеопатию; другой врач рекомендовал душ… Знакомые же в голос уговаривали ехать в Европу, на воды. Революционное безумие, слава Богу, два года как утихло, опасностей для русских путешественников больше не было. И хотя буквально месяц назад выдача заграничных паспортов в России была ограничена до минимума, ужасное состояние Вяземского было видно невооруженным глазом, и никаких проволочек с документами для него не возникло. Паспорт ему выдали на полгода. Более того, министр иностранных дел граф Нессельроде лично вызвался предоставить Павлу Петровичу (которого уже полгода как перевели из Константинополя в Гаагу) внеочередной отпуск для встречи с отцом… 14 августа Тютчев и Виельгорский пришли проводить Вяземского. Он был совершенно уверен, что вскоре умрет, и почему-то думал, что полтора месяца назад его можно было еще спасти. Князь непрестанно ходил по комнате и твердил: