Вяземский
Шрифт:
Хоть он и трезво предвидел конец самый ужасный, все равно надеялся на внезапный приступ милосердия, на чудо, на проблеск цивилизации… Ведь со времен Пугачева в России официально никого не казнили. Нет, чудес не бывает… Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский повешены. Трех из них Вяземский знал лично.
«При малейшей возможности, тотчас вырвался бы я из России надолго, — пишет он жене через четыре дня после казни. — Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Сколько жертв и какая железная рука пала на них!.. Я не ожидал такой решимости в мерах… Знаешь ли лютые подробности сей казни? Трое из них: Рылеев, Муравьев и Каховский — еще заживо упали с виселицы в ров, переломали себе кости, и их после этого возвели на вторую смерть… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни!» 20 июля — о том же: «О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место».
19 июля Вяземский снова раскрывает записную книжку: «13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном
Его буквально трясет. Он готов забыть даже то, что бунтовщики пошли против законной власти. Он с ними. На какой-то миг Вяземский — самый пламенный защитник и союзник декабристов… «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице!» Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласить с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений?.. Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть… Хладнокровный вытерпит долее, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступления дело мнения. Сам Карамзин сказал же в 1797 году:
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, Достоин ли пера его? В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего. Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно.Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному… Несчастный Пущин в словах письма своего: «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай» дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом… Достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском усиленным общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и не казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганареля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых все существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или незаконными мерами — с сей точки зрения — все равно, по крайней мере, условно…); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену вашего положения? Спросите у них по совести: не ваши ли общие стенания, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами на деле, но действовавших тайно в вашем смысле, тайно от вас самих, но по вашему невыраженному внушению? Ответ их один мог бы приговорить или спасти призванных к суду. Но решение ваше посмеятельное. Правительство спрашивает у своих сообщников: не преступны ли те, которые хотели меня ограничить, а вас обратить в ничтожество, на которое вас определила природа и из которого вывела моя слепая прихоть и моя польза, худо мной самим постигнутая? Ибо вот вся сущность суда: вольно же вам после говорить: «таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено…» В этих словах замечательное двоемыслие. И, конечно, это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом, участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был не что иное, как вспышка всеобщего неудовольствия. Там огнь тлел безмолвно за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох, и они разразились. Но огонь был все тот же!.. Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России: но в Совете и Сенате нет России, нет ее и в Ланжероне и в Комаровском! А если и есть она, то эта Россия — самозванец, и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных: исправительное преобразование ее есть и ныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных».
Казнь мятежников высекла из его души дремавший пять лет огонь. Он снова был прежним Вяземским — автором «Негодования». Он снова произносил страстный монолог Одинокого Героя, обличающего палачей: «О, подлые тигры! и вас-то называют всею Россиею и в ваших кровожадных когтях хранится урна ее жребия!»…
Он не бравировал своей смелостью, посылая жене по обычной почте антиправительственные письма и с откровенным отвращением отзываясь о палачах. Он не мог иначе; это закваска древнего независимого рода, характер, политические убеждения. Реакция Вяземского на декабрьское восстание — самая откровенная и самая сочувственная в русском эпистолярном наследии тех лет. Князь совершенно не осторожничал (можно сказать и не берег себя). Снова он, как и шесть лет назад, «бескорыстный, укорительный представитель мнения общего», своего рода термометр (опять любимый образ Вяземского), по которому можно было определять общественную температуру… «Любезный друг, знаю всю твою дружбу и умею ее ценить, — пишет ему 20 июня 1826 года Михаил Орлов, освобожденный из
Как уже говорилось выше, убеждений декабристов Вяземский не разделял никогда — ни до, ни после восстания. С годами отношение его к ним стало более прохладным (встретив кого-то из амнистированных в Петербурге в конце 50-х годов, он едко — и справедливо — заметил, что для этих людей так и не наступило 15 декабря). «Изо всех несчастных жертв, которые разгромила и похитила гроза 14-го декабря… человека два-три, не более, носили в себе залоги чего-то, которое могло созреть в будущем и принести плод… Сама затея совершить государственный переворот на тех началах и при тех способах и средствах, которые были в виду, уже победоносно доказывает политическую несостоятельность и умственное легкомыслие этих мнимых и самозваных преобразователей… Это были утописты, романтические политики. Много знавал я таковых» («По поводу бумаг В.А. Жуковского», 1876. Нельзя не заметить, что при всей сдержанности оценок 84-летний Вяземский, как и полвека назад, сочувственно называет декабристов «несчастными жертвами»). Но, не разделяя политических убеждений мятежников, осуждая их за попытку свергнуть законную власть, князь искренне и глубоко сочувствует им и помогает не только словом, но и делом. Когда княгиня Волконская уезжала к мужу в Сибирь, Вяземский послал с ней двести рублей ссыльному Федору Шаховскому, с которым не был знаком лично. В 1829 году Вяземскому прислали стихи Александра Одоевского, «писанные под небом гранитным и в каторжных норах», — и князь сумел, обманув цензуру, опубликовать их. В 1841 году брат декабриста Ивана Пущина отдал Вяземскому на сохранение чудом уцелевший портфель с документами Северного общества — и спустя шестнадцать лет князь вручил сбереженный портфель вернувшемуся из ссылки Пущину… Вряд ли Пущин случайно решил поручить опасные документы именно заботам Вяземского. (Отношения с И.И. Пущиным, по-видимому, были особенно теплыми: в 1845 году Вяземский послал ему свой перевод романа «Адольф» и коробку сигар.) Да и составляя в глубокой старости «Алфавит имен и списки лиц, припоминаемых Вяземским П. А.», князь не забыл аккуратно внести в этот «алфавит» всех своих знакомых декабристов…
Летом 1826-го он написал одно из самых сильных своих стихотворений — «Море». «Ты скажешь qui'il faut avoir le diable au corps pour fair des vers par le temps qui court [39] . Это и правда! Я пою или визжу сгоряча, потому что на сердце тоска и смерть, частное и общее горе», — отправляя «Море» Пушкину, добавлял Вяземский… «Море» — это Ревель, Балтика, но это и недавняя казнь, и предательство, и грязь, которая угнетает душу. И он пытался смыть эту грязь, забыться, любуясь на «лоно чистой глубины»:
39
Что надо быть одержимым дьяволом, чтобы в такое время сочинять стихи (фр.).
Да, море чудесно… Чудесно тем, что волны не опозорены ничем, не замараны ничьей кровью, что «малодушная злоба» победителя декабристов их не коснулась.
В вас нет следов житейских бурь, Следов безумства и гордыни, И вашей девственной святыни Не опозорена лазурь. Кровь ближних не дымится в ней; На почве, смертным непослушной, Нет мрачных знамений страстей, Свирепых в злобе малодушной. ... Людей и времени раба, Земля состарилась в неволе; Шутя ее играют долей Владыки, веки и судьба. Но вы все те ж, что в день чудес, Как солнце первое в вас пало, О вы, незыблемых небес Ненарушимое зерцало!Море дает иллюзию забвения, счастья: «Волшебно забывает ум / О настоящем, мысль гнетущем, /Ив сладострастьи тайных дум / Я весь в прошедшем, весь в грядущем…»
Не так уж часто Вяземского можно было застать в таком настроении, но пушкинский ответ на «Море», посланный с коротким и довольно холодным письмом 14 августа, словно призван сбить с него романтический настрой… Поводом для стихов Пушкина послужил слух, что Николая Тургенева схватили и морем везут из Англии в Россию. К счастью, всего лишь слух. Но море Пушкин развенчивает решительно:
Так море, древний душегубец, Воспламеняет гений твой? Ты славишь лирой золотой Нептуна грозного трезубец. Не славь его. В наш гнусный век Седой Нептун земли союзник. На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник.…Вера Федоровна ждала мужа в Москве. Но Вяземский туда не торопился. «Ты спрашиваешь, когда буду? — писал он 17 июля. — Право, не знаю теперь. Прежде полагал я приехать ранее, но мысль возвратиться в торжествующую Москву, когда кровь несчастных жертв еще дымится, когда тысячи глаз будут проливать кровавые слезы, эта мысль меня пугает и душит. Вероятно отложу свой приезд». И в другом письме: «Желал бы знать скорее, когда будет коронация, чтобы приехать к шапочному разбору… Я человек не праздничный, да и к тому же это материалы для моего биографа: 1-е. Проезжал в таком-то году через Ригу и не видел Риги. 2-е. Был москвичом и не хотел возвратиться в Москву на коронацию». Одно из писем к жене он завершал в высшей степени издевательским пассажем, где прямо обращался к тем, кто вскрывал его переписку: «Я не против этого, но прошу только вас, господа, на письменных заставах команду имеющие, недолго задерживать наши письма! Я знаю, что вы не очень грамотны и довольно тупы по своей природе и что легко не разбираете вы ни руки моей, ни смысла моего… С глубочайшим высоко почитанием имею честь пребыть вашим… (Что, бишь, вы? — превосходительство, или выше, или еще выше? Право, не знаю; но сами вставьте титла…) …всепокорнейшим слугою князь Петр Андреевич сын Вяземский, отставной камер-юнкер и более ничего».