Я диктую. Воспоминания
Шрифт:
— Это мой секрет.
Тогда пожилой пассажир поведал, что ему тоже грозит слепота; молодой слепец не отреагировал.
За многие годы я убедился в том, что слепцы, хоть мы считаем, что жизнь их обделила, поскольку они живут в вечном мраке, в большинстве своем весельчаки или, во всяком случае, оптимисты. Именно оптимисты, а не люди, смирившиеся с судьбой, ибо выражение их лиц, их поведение говорят отнюдь не о смирении.
Для глухих же, напротив, характерна скорее склонность замыкаться в себе, и у меня такое впечатление, что они испытывают
Я люблю, бродя по городу, особенно в бедных кварталах, заходить в маленькие бистро, где можно увидеть и услышать людей, составляющих большую часть нации; я называю их маленькими людьми. Они чаще всего охотно вступают в беседу, не таятся и бывают очень откровенны.
Но даже если этого не случается, по их лицам, поведению, манерам можно догадаться об их весьма скромном образе жизни.
К примеру, почти у всех из них, кто перешагнул за пятьдесят, болят ноги или ступни, и многим приходится пользоваться палкой, словно именно через ноги в человека потихоньку входит старость.
Уже в Париже я познакомился с сотнями бистро. В Нью-Йорке, в Лондоне, в других городах я тоже изучал бары, куда ходят люди скромного достатка.
И все-таки я много потерял — я имею в виду контакты с людьми, — не пользуясь теми же видами транспорта, что они, — метро, трамваем, автобусом.
Сейчас мне даже немножко стыдно, что я столько раскатывал в автомобиле, а в последние десять лет в «роллс-ройсе», который отделял меня от толпы людей, таких же, как я; особенно стыдно за последние пять лет перед уходом на покой, когда меня возил шофер в форме, отработанным жестом открывавший мне дверцу лимузина.
Не стало ли бы ощущение братства сильнее, если бы во всем мире упразднили собственные автомобили и люди встречались бы не только в бистро, но и в так называемом общественном транспорте?
Мы все — существа общественные. Тогда к чему «роллс-ройсы» и прочие лимузины, предназначенные для ничтожной части общества, которая никогда не поймет проблем большинства людей, поскольку лишена контактов с ними?
Во всяком случае, вчерашний опыт был мне полезен, обогатил меня, но прежде всего мы с Терезой неплохо развлеклись, посмотрев с другой точки зрения на мир, дома и даже улицы.
Произошло это случайно. Минуты за три до этого я рассматривал на пристани отличные английские лодки красного дерева; точно на таких же в пору моей молодости мы катали своих подружек. Я предложил взять лодку.
— А кто будет грести? — спросила Тереза. — Я не умею.
— Не беспокойся. Я всю жизнь неплохо греб, — заверил я.
Она ласково дала понять, что, может, так оно и было, но при ушибе нескольких ребер, причем сильном, не говоря уже о совсем недавнем переломе одного из них, от подобного опыта лучше отказаться.
Что ж, одним отказом больше. Я начинаю к этому привыкать и, честно говоря, воспринимать эти периодические отказы как дружеские шутки.
24 сентября 1975
Позавчера я начал вычитку предпоследнего тома «Ветер северный, ветер южный» сразу же после выпуска новостей по французскому телевидению, то есть примерно в восемь двадцать пять. И остановился не в девять, как намеревался, а в девять десять. Вчера после новостей я почти машинально сел за письменный стол. Прочел примерно то же количество страниц. А когда встал со стула, было ровно девять десять.
Несомненно, это назовут манией, но всю жизнь я в одно и то же время был занят одним и тем же, и мне не надо было для этого сверяться с часами.
Эта своеобразная внутренняя дисциплина всегда действовала в течение определенного времени, в зависимости от моего образа жизни в тот период, а со сменой его менялась и она.
Вчера я заметил, что делаю в тексте куда больше исправлений, чем в предыдущих томах. Я спросил себя: почему? Может быть, когда я диктовал те тома, ум мой был яснее?
По размышлении я понял, что это не так. Три или четыре последних года я страдал головокружениями гораздо сильнее, чем сейчас, и, когда принимался писать что-нибудь, даже посвящение на своей книге, рука у меня дрожала, почерк становился неряшливым, почти неразборчивым.
Почему же последние несколько недель я способен писать от руки письма, пусть даже короткие? Из своего рода суеверия не осмеливаюсь сказать: потому что я стал чувствовать себя лучше.
В предыдущих томах я не решался вычеркивать повторяющиеся слова. Если на странице трижды встречалось «однако», я их оставлял, лишь бы не вписывать вместо них мелкими буковками между двумя машинописными строчками «тем не менее» или «между тем».
Сейчас проделываю это машинально, без всяких усилий. Кто-нибудь, возможно, скажет, что мой стиль улучшился. Но про меня столько раз писали, будто я пишу, как свинья, и плюю на слог, что мне это уже все равно.
У меня много надиктовано о глаголе «любить». В основном это слово я мысленно относил либо к определенному человеку, а именно к Терезе, либо к человеку безымянному — к любому человеку, которого считаю своей ровней, если не братом.
В действительности слово «любить» можно было бы применить и к чувству, которое я испытываю к окружающим меня предметам. Не обязательно редким или дорогим. Напротив, к самым простым вроде моих карандашей, обеих ручек, даже к ластику или к лампам, которые освещают мои недолгие вечера.
Одна из этих ламп с широким абажуром из синтетического материала, когда я ее гашу, укладываясь в постель, некоторое время потрескивает. Я расцениваю это как пожелание доброй ночи и неизменно произношу вполголоса:
— Спокойной ночи, лампа.
Эта болезнь, видимо, заразительна: когда я вечером выхожу из ванной, Тереза открывает большое окно в сторону озера, откуда видны огни на территории Франции, и совершенно естественно, как будто живому существу, говорит:
— Спокойной ночи, ночь. До завтра.