Я и Он
Шрифт:
На сей раз в самом деле, а не понарошку, как во сне. Бра над спинкой кровати зажжено; книга, которую я читал перед тем, как заснуть, свалилась на пол. После такого волшебного сна о сияющих деревьях, растениях, листьях и цветах меня особенно поражает убогая нагота и неоправданная строгость моей комнаты: это незавешенное окно, голые стены, потолок и пол; никаких тебе занавесок, украшений, ковров, никакой мебели. Насколько же красивей была она во сне, поросшая тропическим лесом, скрывающим за могучими деревьями чудесный город! Само собой разумеется, я кончил во сне: простыни мокрые, весь живот липкий. В общем, сплошной конфуз. А главное — в толк не возьму, что всетаки "он" хотел сказать своим дурацким сном. Спрашивать об этом теперь нет никакого смысла. "Он" явно ничего не ответит, ведь во сне "он" сам заявил: жизнь для "него" — все равно что желание, а посему, удовлетворив желание, "он" прекращает жить до возникновения нового желания. Оглушенный и озадаченный, я
Что интересно, наутро "он" выглядит как ни в чем не бывало, более того, "его" так и распирает от неуемного желания. Едва встряхнувшись ото сна, "он" уже пристает ко мне с несуразными требованиями, от которых веет почти маниакальной агрессивностью. Для начала "он" предлагает навестить Ирену в ее арабском посольстве. На это я вполне резонно замечаю, что Ирена, о чем "он" и сам прекрасно знает, обычно не выходит из посольства до вечера и вряд ли намерена делать исключение для нового приятеля. Тогда "он" подбивает меня позвать на завтрак Фаусту. Отвечаю, что и это невозможно, так как я завтракаю у матери. После чего, одну за другой, "он" раскрывает последние карты, швыряя их на стол, словно отчаявшийся игрок, и перечисляет кого попало: статисток, второстепенных актрисуль, стюардесс, секретарш, просто безработных девиц, с которыми, по "его" мнению, я мог бы провести денек. Коль скоро всеми правдами и неправдами я отказываюсь от "его" предложений, "он" выходит из себя и начинает орать: "- Женщину, женщину, ради всего святого, женщину! Мне нужно увидеть женщину, почувствовать женский запах, услышать женский голос, прикоснуться к женскому телу. Или ты приведешь меня к женщине или — в полное отчаяние. Весь мир за женщину!" "Он" так разбуянился, что я оставляю работу, одеваюсь и выхожу из дома. На улице я сразу понимаю причину "его" неистовства. Стоит удушающая, африканская жара; небо сплошь затянуто свинцовой пеленой. Это даже не облака, а какая-то серая муть. Поблекшее солнце слабо пробивается сквозь мертвенную бледность. Иду по бульвару, обсаженному могучими платанами. Распухшие листья обмякли и свисают, словно пораженные нежданной засухой. С неба упало несколько капель; медленно плывущие в потоке транспорта автомобили кажутся испещренными бурым песком, невесть откуда взявшимся. Донельзя чувствительный к перемене погоды, "он" совершенно теряет голову. Пытаясь "его" успокоить, я говорю: "- Сейчас мы немного прогуляемся, зайдем в бар, выпьем аперитивчик, выкурим сигаретку. Придем к матери пораньше и подрулим к той светловолосой малышке кухарке, которая так тебе нравится. Найдем повод пойти на кухню и там займемся ею. Идет?" "Он" безумно возбуждается: "- Так пошли, чего тянуть-то? — Рано. Еще целый час. Мать сразу раскусит, что я неспроста притащился раньше времени. А ты сам знаешь: нет ничего хуже, когда мать заподозрит неладное.
— Да ничего она не заподозрит. А насчет кухарки — нечего из себя простачка строить, тем более со мной: ты же сам сговорился с ней третьего дня. Что, память отшибло?" Нет, не отшибло, просто я-то надеялся, что "он" об этом забыл. В общем, чтобы сделать "ему" приятное, соглашаюсь отправиться к матери часом раньше. Моя машина ремонтируется, поэтому сажусь в автобус. И вот я в битком набитом автобусе; ухватился за поручень, задрав руку. Автобус летит вниз по бульвару Монте Марно; время от времени перед очередным затором он резко тормозит, отбрасывая назад плотную толпу пассажиров. После одного из этих толчков я наваливаюсь на стоящую рядом женщину и невольно обращаю на нее внимание.
Молодая блондинка с необычайно тонкими волосами, обрамляющими лицо некоей прозрачной дымкой. Под ней — огромные голубые глаза с черными бровями и большой пунцовый рот, резко очерченный темным пушком. Она невысокого роста и вся какая-то скрюченная; грудь и зад непомерно выпячены. Короче, мне до нее нет никакого дела, однако после очередного рывка я чувствую, что "он" завелся, если не сказать больше. Как всегда, вопреки моему желанию, "он" беззастенчиво клеится к первой попавшейся юбке. Испытывая отвращение, злобу, стыд и одновременно бессилие, я присутствую при этом тайном, щекотливом диалоге и молюсь о том, чтобы автобус как можно скорее подъехал к моей или ее остановке. Автобус же, словно нарочно, не торопится и по-прежнему опрокидывает то меня на девицу, то девицу на меня. Наконец, как и следовало ожидать, разъяренная девица поворачивается ко мне и выпаливает: — Ведите себя прилично, или я позову кондуктора.
"Он" тут же нашептывает: "- А вот это уже по моей части. Положись на меня".
Довольный тем, что продолжаю оставаться свидетелем происходящего, отхожу в сторону. Тогда "он", со свойственной "ему" наглостью, отвечает моим голосом: — Лапушка моя, да ты совсем спятила.
— Во-первых, прошу мне не тыкать. Мы не родственники. Во-вторых, не считайте себя умнее всех, вы что думаете, я ничего не заметила? — А чего тут замечать-то?
От негодования и омерзения хочется просто рвать и метать. На этот раз я не церемонюсь и выдаю "ему" напрямик: "- Мало того, что ты затеял идиотскую, похабную игру в прижималки. Это еще куда ни шло: одним проколом больше, одним меньше — дело привычное. Но что я никак не могу снести, так это твои издевки над несчастной девчонкой. Ты оскорбил ее, осмеял, смешал с грязью. Мерзавец, тварь, поганец, ничтожество! — Ха-ха-ха! — Ничего смешного. Уголовная рожа! — Ха-ха-ха! — С чего это ты веселишься? — С того, что вижу перед собой плешивого большеголовика, который бредет по тихим улицам, жестикулируя и говоря сам с собой, а редкие прохожие оборачиваются и с удивлением смотрят на него, полагая, что он явно не в своем уме".
К счастью, я уже подошел к едко-желтой домине смешанного, казарменно-бюрократически-барочного стиля, в которой живет моя мать. Вхожу в просторный Двор; тут и там разбросаны пыльные клумбы с общипанными пальмами. По бетонной аллейке направляюсь к лестнице, обозначенной буквой "Е". Тем временем "он" продолжает ехидничать: "- Ну и кислый же вид имела эта усатая девка: весь автобус был на нашей стороне.
— Ты хочешь сказать — на твоей".
После утренней хандры и блажи "он" остывает и расслабляется. Теперь от "него" веет довольством, и я знаю, в чем тут дело. "Он" прямо-таки млеет от мысли что скоро увидит малышку кухарку с толстой белой косой, обвитой вокруг головы, словно веревочная оплетка вокруг новенькой корзины. Старый, дребезжащий лифт останавливается: я выхожу на унылую, неоправданно большую лестничную площадку и звоню в лакированную дверь светлого дерева, ослепительно искрящуюся медными ручками. Дверь открывается, и тут — полный атас! Иссохшая, одеревенелая жрица в черном — костлявые руки засуконены в белые перчатки, строгое лицо святоши, сморщенное, как полусдутый пакет, редкие волосенки собраны на макушке в жиденький седой пук — возникает передо мной и сурово, точно жандарм, спрашивает, кто я и зачем пришел. С достоинством отвечаю, что я сын хозяйки; тогда толстые лиловые губы "жандарма" раздвигаются в подобии улыбки, обнажая желтый частокол лошадиных зубов.
— Так вы синьор Рико? — Он самый.
— Мне следовало бы догадаться. Синьоры нет, она вышла. Прошу вас.
Что и говорить, такая домработница всерьез относится к своим обязанностям. Она впускает меня и медленно шествует впереди по широкому коридору: долговязая, вся в черном, ни дать ни взять мажордом из какой-нибудь знатной семьи. Смекаю, что мы направляемся в гостиную — унылую монастырскую келью, сплошь заставленную старой мебелью; мебель покрыта летними чехлами, которые мать снимает разве что по случаю важных гостей, — и предупреждаю мою провожатую: — Только не в гостиную. Лучше в столовую. К чему церемонии? Домработница-"жандарм" снова виновато улыбается (улыбка у нее, по правде говоря, добрая и кроткая) и замечает, что она "новенькая" и еще не знает домашних обычаев. Она изменяет направление своего церемонно-медлительного марша и поворачивает к столовой. Пропускает меня, а затем — очередная новинка — открывает буфет, не снимая перчаток, достает темную бутылку и спрашивает, не соизволю ли я пока выпить аперитив. Отклоняю предложение. "Жандарм" говорит, что ей надо вернуться в кухню и заняться обедом; я остаюсь один.
"Он" тут же лезет с вопросом: "- Куда делась Сабина? — Я так думаю, мать ее выгнала.
— За что? — Да, наверное, за то же, за что регулярно увольняла самых молодых и хорошеньких домработниц, когда я еще жил вместе с ней.
— Но должна же быть какая-то причина? — Брось. Ты прекрасно знаешь какая".
На сей раз "он" молчит. Я сажусь за еще не накрытый стол и закуриваю. Нервы стали ни к черту: настроение — швах, ничто меня больше не радует. Вот так всегда: сначала толкает на авантюры, а после вполне предсказуемого прокола преспокойненько ретируется, оставляя меня один на один с неминуемым уничтожением. Вся эта история с заменой молоденькой, прелестной Сабинки на старую мымру меня до крайности раздражает и угнетает. Из тех, кто располагается "надо" мной, мать, вне всякого сомнения, умеет расположиться так, что я чувствую себя особенно подавленно и невыносимо.
Между нами отродясь не было ни одного решительного разговора, ни одного открытого столкновения: все неизменно ограничивалось моральными "наставлениями", косвенными и мелочными, построенными на нормах буржуазной морали, согласно которой "такие вещи делать нельзя". Мораль эта насквозь фальшива, но притом почему-то способна вызвать, по крайней мере у меня, ненавистное чувство вины. Мать проинтуичила, что Сабина мне нравится, точнее, не мне, а "ему"; но меня бесит не эта ее проницательность, а то каким образом она задумала преподать сыночку очередной "урок".