Я и Он
Шрифт:
Вот уже месяца два, не меньше, как "он" заставляет меня обхаживать Сабину. Мать ни словом не обмолвилась на этот счет, не сделала ни одного замечания. Она методично готовила свой "урок", состоящий в замене Сабины такой горничной, которая сама по себе, одним своим обликом являла бы мне "живой упрек". И как только мать отыскала эту несчастную "жандармиху", она вмиг вышибла Сабину и приготовила мне сюрприз в виде "живого упрека", словно желая этим сказать: "Ты — эротоман. Ты вечно лапаешь всех моих горничных. Поэтому я вынуждена заменить молодую красивую Сабину этой старой уродиной". Как же все это похоже на мою мать! Иначе говоря, как это характерно для ее закоснелого мышления сублимированной мещанки, моралистки, сексофобки — словом, фашистки! Вот-вот, фашистки! Не зная, чем себя занять, неприязненно-сосредоточенно рассматриваю
Несмотря на отвращение, которое у меня вызывает этот загримированный мир, всякий раз, когда я предстаю перед матерью, я не могу избавиться от ощущения собственной ущербности, какой-то безнадежной униженности. Между тем, как мать, пользуясь своей жалкой сублимацией фашистского пошиба, безгранично и недвусмысленно господствует надо мной.
Курю и злюсь сам на себя: матери еще нет, а я уже "снизу", она уже "сверху", потому что вся эта мебель и есть моя мать или по крайней мере навязчиво представляет ее восприятие мира. То самое восприятие мира, которое позволяет ей судить меня, выносить мне приговор и бог знает как унижать. Во всем, разумеется, виноват только "он", превращающий меня в безмозглый член. Мать это прекрасно чувствует и бессовестно пользуется моим положением.
Ожидание затягивается. Дом погружен в молчание. Я попрежнему в плену у мебели в стиле "новеченто". И еще больше злюсь. Да, этот буфет, составленный из множества стоящих друг на друге кубов и двух боковых цилиндров, мягкие, изогнутые стулья, массивный стол на огромной ножке, короткой и круглой, как у боровика — свисающая с потолка люстра с деревянным обручем, увенчанным белыми плафонами, — все это сливается для меня в образ моей матери и воплощает подавляющий, узколобый морализм тридцатых годов. Морализм фашистской буржуазии! Националистский! Милитаристский! Колониальный! Палеокапиталистический! Морализм государственных служащих вроде моего отца, ходивших в присутствие в черной униформе с золоченым орлом на головном уборе и приветствовавших друг друга "римским" взмахом руки в переполненных автобусах! Затягиваюсь и ясно понимаю, что мой сегодняшний бунт провалится, как бывало не раз, ибо после всего сказанного мать так или иначе остается "возвышенкой", а я нет. Она осталась бы ею в любом случае и в любую эпоху, неважно, фашистскую или нет. Ведь я уже говорил, что все люди делятся на две категории — "возвышенцев", которые все равно возвысятся, при любых исторических и житейских обстоятельствах, даже при фашизме; и "униженцев", которым это не по плечу даже при самых благоприятных обстоятельствах. Ну а я, как известно, отношусь ко второй категории. Безнадежно. Так что и сейчас мне не избежать знакомого и постыдного унижения. Вот разве только, разве только… Тут "он" моментально встает на дыбы: "- И думать не смей! — А почему бы и нет? Коль скоро это единственный способ раз в жизни оказаться "над" матерью.
— Говорят тебе, не смей.
— Да почему? — Потому что мать — это все-таки мать.
— Вы только посмотрите, с какого высокого амвона меня призывают уважать мою родительницу.
— Мать есть мать.
— А может, мы попросту не хотим признаться, что откровенное объяснение между мной и матерью не только окончательно уложит ее "снизу", но и прольет свет разума на потемки, в которых ты обычно скрываешься? А разум, сам понимаешь, — это то, чего ты боишься больше всего на свете.
— Мать есть мать.
— Что ты
В ответ на мой окрик "он" внезапно меняет тон и непривычно злобно выпаливает: "- Кретин! Пусть твоя мать хоть каждый день приходит пожелать тебе спокойной ночи, как тем мартовским вечером двадцать лет назад. Но она все равно найдет способ "поставить тебя на место" и напомнить: что бы ни случилось, дети обязаны всячески уважать родителей. Идиот, неужели ты этого не знаешь?" Неожиданно чей-то голос отвлекает меня от перепалки с "ним". Это голос "жандармихи": — Синьор Рико, не желаете ли взглянуть на свежие газеты и журналы? Только что принесли.
Поднимаю глаза: она протягивает мне два журнала и две газеты.
— Это мать велела вам предложить мне аперитив и газеты? — спрашиваю я.
— Да. Она сказала: синьор Рико наверняка придет на час раньше. Налейте ему вермута и дайте почитать газеты.
"Жандармиха" уходит, а я до крови кусаю себе губы. Стало быть, мать знала, что я приду заранее как раз для того, чтобы заняться Сабиной. Да, но как она догадалась? Встаю, в сердцах швыряю окурок на пол, топчу его, прохаживаюсь по столовой и почти непроизвольно шарахаю ногой по одному из стульев. Именно в этот момент появляется моя мать.
У нее такая же, как у меня, огромная голова с копной некогда вьющихся смоляных, а теперь уже с проседью, волос. Тело, облаченное в черное, иссохло и напоминает ходячие мощи; хрупкие плечики, тощенькие ножки, лишь грудь странным образом сохранила внушительные размеры: невольно хочется сравнить ее с крупным, переспелым фруктом, каким-то чудом все еще висящим на засохшем дереве. Мать входит, поднося со свойственной ей брезгливостью платок к мясистому (как у меня) носу. Первым делом она нагибается и подбирает с пола окурок, который я только что растоптал. Затем выпрямляется и, не выпуская окурка из руки, говорит: — Жаль, что ты прождал целый час. Однако это не повод пинать мою мебель. Никто не заставлял тебя являться заранее.
Начинается! Матери палец в рот не клади — вмиг уязвит, подомнет под себя, а внешне все шито-крыто, в рамках приличий.
Отвечаю раздраженным тоном: — Я тебя умоляю: если уж ты решила занять сыночка во время этих бесконечных ожиданий, ради бога, не заставляй горничную пичкать меня газетами и журналами. Я совершенно не интересуюсь подробностями семейной жизни какой-нибудь нынешней или бывшей королевской четы. Равно как и политическими прогнозами для новых застроек.
Как всегда, стоит мне заговорить на некоторые темы, мать делает вид, будто не расслышала. Вместо ответа она обращается к вошедшей горничной: — Подавайте, Элиза. Да поживее.
Затем поворачивается и выходит, более не заботясь обо мне.
Элиза собирает на стол, а я наблюдаю за ней со своего мягкого, изогнутого, полированного стула. Вначале она накрывает плоскость стола фланелевой тканью, затем расстилает скатерть и тут, слегка подавшись вперед, поднимает ногу и обнажает неожиданно полную, округлую икру. Невероятно! "Он" комментирует: "- Да, она страхолюдина. Но шутки ради, в пику твоей матери, хотелось бы увидеть, что произойдет, если ты, к примеру, обнимешь ее за талию.
— Заткнись, балбес!" Элиза открывает буфет, достает оттуда тарелки, бокалы, приборы и прочее и накрывает стол на двоих, не снимая при этом белых перчаток. Вот появился хорошо знакомый старинный графин из "полухрусталя" с толстым брюшком и длинным горлышком, наполовину заполненный вином. За ним последовала бутылка минеральной воды, тоже уполовиненная, с пластмассовой пробкой. А вот и вилки, ножи, ложки с серебряными ручками и фамильными инициалами в завитушках — подарок бабушки и дедушки, которые в свою очередь получили их когда-то в качестве свадебного подарка. Вот солонка и перечница из желтой майолики в форме блошек с продырявленными головками. А вот и судок для масла, выполненный в том же стиле, что и графин для вина. Сама того не ведая, Элиза готовит место и орудия ритуала. Ведь мать не набожна и верит скорее по привычке или из чувства общественного долга; в церковь ходит раз в неделю, по воскресеньям, — ей этого вполне достаточно. Зато ритуалы семейного застолья, светского визита, похода в театр или кино, поездок на курорт — в общем, всего того, без чего "никак не обойтись", составляют для нее в совокупности некую мещанскую религию, которая начисто лишена тайны или чуда, но от этого исповедуется и соблюдается не менее рьяно. Религия эта, между прочим, удивительным образом соответствует тому особому типу сублимации, который позволяет моей матери удерживать меня в постоянном и необратимом состоянии неполноценности.