Ясный берег
Шрифт:
они заживают. Алмазов не верил: как же заживают,
когда он истекает гноем? Он был брезглив и не мог
привыкнуть к этому запаху, который мучил его больше,
чбм боль.
...Уж кончилась война, уж по домам поехали люди,
а ты лежи на койке и играй до одури в шашки. Сидит
посреди палаты сестра и читает тебе вслух книжку, как
маленькому. Таскают тебя то на перевязки, то в ванну,
то под какую-то лампу, и до того перестаешь чувствовать
себя
женщинами своей наготы. И невольно лезет в голову, что
кончена твоя жизнь, что ни для чего и ни для кого ты
не нужен, что возятся с тобой из жалости, что, наверно,
сестрицам противно разматывать твои бинты... Он даже
сердился на сестриц — зачем скрывают, что им противно;
зачем настолько жалеют!
Но вот настал час, когда он поднялся и на
костылях, неумело, неуверенно, пошел по палате, потом по
коридору. А потом ему позволили выходить в сад.
Раненым скучно было гулять в саду, они проделали в заборе
отверстие и через отверстие выходили на улицу. Вышел
и Алмазов.
Госпиталь находился на окраине города. До войны
это был дом культуры. Он высился среди маленьких
домов, похожих на деревенские избы. Вокруг домов
были садики. На окнах висели кружевные занавески и
стояли цветы. В один такой дом зашли Алмазов и еще
двое раненых и попросили напиться. Им не хотелось
пить, а просто хотелось взглянуть, как кто-то живет
забытой ими жизнью... Женщина с русой косой, высоко
положенной вокруг головы, встретила их. Она подала
воды и поспрашивала — кто, откуда. Алмазову
понравился ее разговор. Когда шли обратно и товарищи по-
мужски откровенно стали разбирать наружность этой
женщины, Алмазов рассердился...
Спустя сколько-то дней он один к ней зашел.
Зачем — не знал: сами потащились костыли к ее
воротам... Она его встретила, как знакомого. Посидели,
рассказали друг другу о себе: он — про Тосю и детей, она —
что у нее тоже муж в госпитале, далеко, в Москве. Она
работала на заводе, на сборке моторов. Алмазов стал
заходить к ней все чаще и чаще, и когда его наконец
выписали из госпиталя — тоже пришел и остался у нее.
В эту ночь он заснул на мягкой, широкой кровати.
Теплая женская рука лежала на его груди. Была в этой
руке тишина, и защита, и материнская нежность, и
обещание жизни,— награда, покой, земля родная,— дом!..
Теплынь стояла в избе; пахло печеным хлебом; сверчал
сверчок за печкой...
*
Никогда он не таскался с бабами и всегда считал,
что
спокойном содружестве, которое с годами пришло на
смену их прежней пылкой любви.
Но разве он знал, что можно так полюбить? Разве
знал, что может женщина стать тебе ближе всех людей
на свете? Любимую и мать, и друга-товарища, и
ненаглядное дитя сочетаешь в ней. Она засмеется — и тебе
весело и легко; ей грустно — тебе еще грустнее...
И зачем это бывает с человеком, который уже женат
и имеет детей, на котором уже лежит большой
справедливый долг? Может, в ранней молодости этого не
бывает? Может, надо пройти все суровые мужские пути,
чтобы созрело сердце для такой любви?
Утром после той первой ночи он проснулся — она
еще спала; оделся, надел ее ватник — свою шинель не
захотелось надевать — и вышел во двор.
Закурил, стоя на крыльце. Румяно поднималось над
снежными крышами морозное солнце... Вдруг он
увидел в открытой двери сарая топор, валявшийся возле
дров. Топор, первейший плотницкий инструмент,
первейшая вещь — для жизни вещь! Алмазов спустился
с крыльца, взял топор и усмехнулся: насадка
никудышняя; сразу видать — женские руки насаживали... Он
исправил насадку. С удовольствием потряхивая топором,
шел по двору и искал: что бы сделать. Увидел: желоб
плохо держится,— укрепил. Увидел: кол в частоколе
покривился,— забил. Потом пошел в сарай рубить дрова.
Она проснулась от стука, вышла на крыльцо, румяная,
веселая, как заря:
— А я проснулась, слышу — кто-то хозяйничает во
дворе. Со сна не сразу догадалась...
...Три месяца прожил Алмазов с нею, в ее доме,—
солдат и солдатка, счастливее которых никого не было
на свете! День ото дня она становилась ему дороже
(куда бы еще дороже, кажется!), и он радостно
чувствовал, что и ей он ближе и роднее с каждым
днем...
И пришло письмо от ее мужа. Он писал, что руку
ему все-таки пришлось отрезать — примет ли она его,
безрукого? Или ехать ему в другую какую местность, в
одиночку ладить свою судьбу?
Они расставались.
Она стояла на коленях и укладывала его вещи в
деревянный сундучок; Есе она перестирала, перегладила,
починила своими руками. Складывала бережно, будто
нивесть какие дорогие то были вещи, и слезы светлыми
ручьями бежали по ее лицу и капали в сундучок.