За что?
Шрифт:
— Ага! Вы слышите, что она говорит, месдамочки? — взвизгнула Макарова. — Она в глаза нам объявляет, что ее класс третий, а не наш! У-у! Чужестранка противная!
— Макака, молчи! — вмешалась старшая из сестричек Пантаровых, Катя, отчаянная мовешка и разбойница. — Пусть она нам скажет раньше, зачем она поминутно бегает к трешницам, ходит в переменки с этой чумазой Петрушевич и… и…
— Да, да, пусть она скажет это! И пусть даст нам честное слово, пусть поклянется нам, что никогда не передала ни одного нашего балла, ни одной тайны трешницам. Пусть
Я взглянула на говорившую.
Это была вторая Пантарова, Юля, или Малявка, прозванная так за свой чрезвычайно крохотный рост, что не мешало ей быть ужасной задирой и ехидничать при всяком удобном и неудобном случае по адресу подруг.
— А что трешницы знают все наши тайны, так это факт! — снова подхватила Катя, — знают, что я у Галенбешки кол получила, и что мы на последнюю аллею в дождь бегали, и что Логиновой тухлую тетерку в прием принесли. Кто же им и передает, как не чужестранка? Рант и Даурская освоились совсем с нами, а эта…
— Чужестранка! Чужестранка! Конечно, чужестранка!
— Вон чужестранку! — глухо шумели девочки вокруг меня.
Я не чувствовала никакой вины за собою; совесть моя была чиста. С гордо приподнятой головою стояла я среди разбушевавшейся толпы одноклассниц, стояла, смотрела, улыбалась и выжидала, что будет дальше.
И вот белокурая девочка, со светлыми, полными огня и жизни глазами, с капризно-изогнутым ртом, вбежала в круг и стала подле меня.
— Воронская! — вскричала Волька, глядя в упор на меня своими светло-голубыми глазами, в которых так и бегали какие-то искорки, — я верю, что вы не способны на это! Скорей Додошка и Рант перенесут наши тайны третьим, но не вы только! Но ведь эти дурочки (она презрительным жестом руки обвела весь класс) не поймут вас и не поверят. Дайте им честное слово, Воронская, что вы не передаете ничего трешницам про то, что делается у нас. Поклянитесь им, и они отстанут от вас. Ей-богу!
— Что?! Я должна клясться?! Давать честное слово?!
— Да, да! Поклянись нам, и мы тебе поверим, — подхватило и разнесло по классу около трех десятков звонких молодых голосов.
— Никогда! Слышите ли вы, никогда! — вырвалось у меня пылко, криком злобы, гнева и протеста. — Оправдываться перед вами? Клясться? В чем? Но ведь вы чепуху выдумали! Раз вы не верите мне, вы не поверите и моему слову и моей клятве. Я не привыкла, чтобы не верили мне и моим словам. Я слишком ценю мое слово и слишком уважаю себя.
— Отлично, дитя мое! Отлично! Если бы всё у нас были одного убеждения с тобою, это было бы очень хорошо и я, ваша старушка Ген, гордилась бы своим классом.
И прежде чем я успела опомниться, Луиза Александровна Ген, наша немецкая дама, крепко обняла меня.
— Воронская! Маленькая колдунья! Кого вы покорили! — в тот же вечер говорила мне Вера Дебицкая, относящаяся ко мне довольно дружески, — ведь Ген — это олицетворение казенщины и дисциплины! Чтобы добиться ее ласки или одобрения, надо уже родиться парфеткой; у нее есть свои любимицы, и других она не признает. И вдруг так с вами! Ничего не понимаю!
Действительно, это было не совсем обыденно, чтобы m-lle Ген похвалила или приласкала кого-нибудь. Нескладная, грубоватая, в больших, стучащих, как у мужчины, сапогах, с грубоватым голосом и с таким прямым, упорным взглядом, который пронизывал, казалось, всю душу насквозь, она являлась какою-то смесью резкой правды и грубой честности. Девочки не любили ее и прозвали за глаза солдаткой за резкий голос и манеры. Но пуще всего они не любили в ней ее ясного, проницательного и острого взгляда, от которого скрыться уже было нельзя. Меня же, сама не знаю почему, с первого же дня приезда потянуло к Луизе Александровне. И она как-то разом отличила меня. По крайней мере, я часто ловила ее взгляд, подолгу устремленный на меня с каким-то внимательным и добрым сочувствием.
Когда мы поднялись в дортуар в тот же вечер, в то время как я торопливо перебегала из умывальной комнаты к моему уголку, Луиза Александровна неожиданно остановила меня.
— Воронская! — произнесла она тихо, — зайди, когда управишься, в мою комнату.
— Хорошо, Fraulein, — отвечала я, приседая. Ген жила подле нашего дортуара в уютной хорошенькой комнатке. Когда я перешагнула порог этой комнаты, она сидела на диване, успев сменить свое форменное мундирное платье на просторный персидский халат.
— Подойди сюда, девочка! — проговорила она, видя, что я стою в нерешительности у порога.
Я подошла.
— Тебе тяжело у нас? — проговорила она тихо.
— Очень, Fraulein! — вырвалось у меня искренно, помимо воли.
— Ты чувствуешь себя несчастливой?
— Да. Девочки чуждаются меня. Не хотят видеть во мне свою. Стараются подчеркнуть ежеминутно, что я не их, а чужестранка. Мне тяжело у вас, Fraulein, это правда.
— Дитя! Дитя! А сделала ли ты что-либо, чтобы заслужить их ласку?
— Я не люблю заслуживать ласки! — произнесла я с отпечатком презрения в голосе.
— Когда я была в твоем возрасте, я говорила так же. Я была независима и горда, как ты, милая Воронская, а потом покорилась. Жизнь всегда покоряет, а не мы ее. Ты горда сверх меры и из-за гордости не хочешь пойти навстречу к твоим будущим друзьям. Я понимаю, что тебя тянет к твоим бывшим одноклассницам, но ты побори себя. Старайся меньше бывать там. Право, ты сойдешься скорее с нашими, если…
— Я люблю Марионилочку! — вскрикнула я пылко, прервав ее. — Люблю мою Ольгу, люблю их всех!
— Это похвально, что у тебя такое привязчивое сердце, дитя мое, — проговорила снова Ген, — я сама люблю Мариониллу Мариусовну, хотя не одобряю ее педагогических взглядов. Она слишком снисходительна к детям, слишком распускает их. Она скорее подруга, нежели воспитательница. Это их выбивает из колеи.
— Ах, она такая прелесть! — снова горячо вырвалось у меня.
— Не спорю, — произнесла спокойно Ген. — Я и сама очень люблю ее.
Потом она помолчала немного и спросила, направляя на меня свой острый, как игла, взгляд: