За экраном
Шрифт:
Мучительно напрягая память, пытаешься вспомнить слова, взгляд, скрытую, но угаданную мысль, истинное чувство и с ужасом ощущаешь, как много погребено под бременем ежедневных забот и новостей, наваливающихся на тебя, как многое ушло, промелькнув в калейдоскопе суетных мелочей и кажущихся важными формальностей – столь мизерных сейчас, с горы времени, а тогда – угнетающих, остерегающих и разделяющих… А сколько было в твоей судьбе тех, которые смотрят с портретов – порой весело, лукаво, порой – предостерегающе сурово, порой – официально: с карточек, увеличенных с паспортов и партбилетов.
Мы, стоящие близко и идущие рядом,
И через годы – со страниц биографий, предисловий – узнавать то, что не удосужился узнать лично, и то, чего никогда не было, или было, да не так… А может, издали виднее. И все же когда-то надо рассказать, какими ты их видел, идя рядом, какими сохранил в памяти.
Я вспоминаю три поколения кинематографистов, если можно так сказать, первого, второго и третьего призыва – 20-х, 30-х и 50-х годов, – с которыми мне пришлось работать и заканчивать свой путь в кино. К первым я отношу Эйзенштейна, Пудовкина, Кулешова, Довженко. Ко второму «призыву» – Пырьева, Чиаурели, Ромма, Райзмана, которые заявили себя в 30-е годы, и, наконец, советская, так называемая «новая волна».
Землепроходцы, открывшие новый мир кинематографа, проложившие пути ему на десятилетия: Эйзенштейн, Пудовкин, Довженко – Эйзен, Лодя, Сатко, как их называли друзья и как их звали за глаза. В кино тяготеют к именам уменьшительным: меня до шестидесяти лет кличут Жозей, Арнштама – Лелей, а Блеймана – Микой, причем и после шестидесяти. А вот Эйзенштейна никто не называл Сережей, всегда – Сергеем Михайловичем, а за глаза – Эйзеном. Каждый из этих китов кинематографа являл собой огромный конгломерат талантов, необходимый именно для кинематографического синтеза.
Эйзен – художник, философ, искусствовед, педагог, в двадцать пять лет (!) создавший кинематографическую Одиссею – «Броненосец».
Пудовкин – актер, критик, спортсмен, оратор, танцор, ученый.
Довженко – писатель, режиссер, художник, сценарист, градостроитель, садовод, военный корреспондент.
Палитра их была многогранной и многоцветной. Душа – страдающая, аналитический ум, темперамент революционный. Недостатки – крупные и порой гибельные.
Все они революционеры, экспериментаторы, неугомонные, пристрастные и ищущие. Эйзен и Довженко – острословы, снайперы шутки.
Такими же чертами отличались не только три звезды первой величины, но и их созвездие.
Учитель и одногодок – Лев Кулешов – сценарист, художник, педагог, охотник.
Боря Барнет – актер, боксер, гусар, шутник.
Гриша Александров – актер, режиссер, дипломат и шармер, создатель первого «революционного» фильма, как говорили про «Веселых ребят», фантазер, перед которым Хлестаков меркнет.
Коля Шенгелая – поэт, режиссер, оратор, охотник, лучший тамада Грузии.
Козинцев и Трауберг, полные разнообразных талантов, которых хватило бы на шестерых режиссеров.
Второе поколение – их погодки, но утвердившие себя уже в звуковую эру.
Чиаурели – скульптор, художник, актер.
Ромм – скульптор, сценарист, публицист, педагог.
Герасимов – талантливейший актер, педагог, худрук, министр.
Пырьев – актер, самоучка, георгиевский кавалер, великий организатор и темпераментный режиссер.
Каждый – загадка, личность.
Иван
Иван. Так его звали за глаза. «Иван придет». «Иван добьется». «Иван покажет им». «Иван рванул речугу». «Иван отменил съемку». «Видели материал Ивана?»
В глаза друзья звали его Ваня или Иван Александрович, и только, кажется, один Большаков называл его «товарищ Пырьев».
Но для всех в кино он был Иваном, даже официальные бумаги подписывал: «Иван Пырьев».
И имя его – Иван, – и фамилия его – Пырьев, – как очень редко бывает, совпадали с его человеческой сущностью. Он был человеком напористым, смелым, неукротимым, отменно умным и хитрым. Из этих его качеств проистекало множество других, образующих характер этого русского самородка, я бы сказал, сибирской закалки.
Смел он был во всем – и в своем творчестве: после колхозных комедий брался за Достоевского. Хотел ставить и написал сценарий «Катюша Маслова». Собрался, после Эйзенштейна, ставить «Ивана Грозного» – помню, давал мне читать сценарий.
Смел он был и в обращении с начальством, и в спорах с признанными мастерами, и в том, как выступал во враждебно настроенных больших и малых аудиториях, конфликтовал с секретарями парткомов и худсоветами.
Смел он был и в личной жизни: не прятался по углам, не любил втихую, не стеснялся и в старости последних своих романов. Приезжал с двадцатилетней Люсей Марченко в самое лежбище сплетниц и лицемеров – в Болшево, хотя мог хорониться на даче или ездить в разные города, в командировки, как делали другие.
Умен он был дьявольски, в том числе в разгадке сценариев, – особым чутьем, нутром чувствовал и точно угадывал вкусы зрителя, умел их как-то сочетать с тем, что ждали от него наверху.
Управлял «Мосфильмом» и Союзом как государственный деятель, но, правда, при всем своем уме не очень разбирался в людях и приближал к себе подхалимов, а может, и знал их подлую сущность – но унес с собой в могилу, понимая, что без этого нельзя. Дипломатом он не был, но был хитер и знал, на какой крючок кого брать. И хотя ни в своих, ни в чужих картинах не снимался, но актер он был прекрасный и в жизни играл десятки ролей: устраивал такие мизансцены, которые другим за всю их деятельность в кино не удавалось поставить на съемочной площадке.
Неукротим он был во всем: никогда не сдавался ни в споре, ни в преферансе, ни в любви, ни на бильярде, ни на съемках, ни в больнице, перед лицом смерти. И врачи разводили руками над его анализами, по которым он давно уже должен был умереть. Он перенес инфаркт, но курил по-прежнему, камни терзали его желчный пузырь, а он и до операции, и после нее не соблюдал никакой диеты. Покоя он не ведал. Я никогда не видел его спокойным – даже в гробу: чуть заметная пырьевская улыбка угадывалась, когда я смотрел на него, стоя в почетном карауле, – как будто он умер как хотел… Он всегда был в творчестве – в бою, в подготовке, в увлечении, в смехе, а если прикидывался спокойным – то перед взрывом, и все свои зажигательные речи произносил, начиная тихим, елейным голосом, припасая бомбу для взрыва, и, закусив удила, рвался к финалу, к крикам и аплодисментам. Может, один только Михаил Ильич Ромм мог сражаться с ним на ристалищах дискуссий.