За городской стеной
Шрифт:
Эгнис вышла с подносом, на котором стояли две кружки с чаем и печенье. Она подала чай мужчинам, осторожно пробравшись между разбросанных мокрых камней, больше уже не нужных. Принимая из ее рук кружку с чаем, Ричард вопросительно посмотрел на нее — впервые после той ужасной встречи. Она стойко встретила его взгляд, но в глазах ее была мука, — мука, для него невыносимая.
Когда она повернулась, чтобы идти в дом, он вдруг не выдержал.
— Мама, — сказал он тихо, следуя за ней, — одну минутку.
В голосе его не было колебания: сейчас он скажет ей. Она ускорила шаги. Сознавая, что она убегает от него, не в силах перенести это, Ричард пошел быстрее.
— Не надо, — сказал он, — не бегите. Я хочу поговорить с вами. Пожалуйста!
Теперь она торопливо семенила, последние несколько ярдов она даже пробежала бегом из страха, как бы Ричард не схватил ее за руку, насильно не остановил; не сказал ей того, что она не хотела слышать.
— Мама!
Эгнис повернулась, чтобы сказать «не надо», сказать, «оставьте меня в покое», сказать, «уйдите», и, увидев Ричарда почти рядом с собой, вздрогнула и отшатнулась. Ноги не устояли на мокром камне,
Глава 38
Он так и застрял у него в мозгу, этот звук, — как пойманное эхо, которое будет теперь оживать от малейшего шепота. Он чувствовал, что звук этот по своей воле никогда не покинет его память. Он подстерегал его повсюду. Ричард мог сидеть с открытой книгой или шагать по дороге, ужинать или дремать и вдруг вздрагивал оттого, что звук ударял ему в голову.
Эгнис увезли в больницу. У нее оказался передом позвоночника у основания, и ее парализовало. Она лежала с открытыми глазами, выражение лица было спокойным, словно она прилегла отдохнуть, но выпростанные из-под одеяла руки оставались неподвижны, только чуть-чуть вздрагивали иногда, и речь была нечленораздельным лепетом, который скоро утомлял ее. Врачи обещали, что она будет жить, и, возможно, долго, что же касается выздоровления, тут они ограничивались соболезнующими фразами и советовали не терять надежду. Ее кровать была окружена цветами и открытками от односельчан, весь угол маленькой белой палаты был уставлен цветами, и оттого ее кровать казалась одром беспечальной смерти. К Уифу постоянно заходили осведомиться о часах приема, и в Женском клубе и в церкви были даже установлены специальные очереди, чтобы не утомлять больную посещениями и дать членам семьи побыть с ней хоть немного наедине. В дом отовсюду сносились подарки: фермеры приносили яйца и фрукты, дети — шоколад, а члены всяких комитетов — собственноручно связанные кофты; по меньшей мере три недели после несчастья коттедж был местом паломничества.
Дженис приехала домой, чтобы взять на себя бразды правления и смотреть за Паулой и за отцом. Семестр еще только начался, но сейчас от нее требовалось главным образом, чтобы она написала большое эссе по «своей» теме — а имея под рукой все пособия, она с тем же успехом могла писать его и дома, поручая Паулу каждое утро часа на три-четыре заботам миссис Джексон.
Хуже всего сказалось все это на Уифе. Он ушел в себя, он так замкнулся в себе, что Ричарду порой мнилось, будто перед ним совершенно другой человек. Он почти все время молчал, а если и нарушал молчание, то это бывал обычно какой-нибудь обрывок приятных воспоминаний, связанных с Эгнис, или желчный выпад против какого-нибудь вполне безобидного — но, на его вкус, нарочитого — замечания или поступка Дженис. На работе, из уважения к его горю, ему предоставили отпуск, но он смог высидеть дома всего лишь одно утро: можно было подумать, что его тянет прочь из коттеджа. Временами он выглядел настоящим стариком. Он стоял у крыльца, с трудом отвечая на соболезнования кого-нибудь из знакомых — руки глубоко засунуты в оттянутые карманы, тупоносые башмаки заляпаны грязью, шнурки распущены и волочатся по земле, жилет с оторванными пуговицами нараспашку, но коричневый перед его пока что не смят, — стоял, слегка покачиваясь, словно в нем еще теплилось воспоминание о том, как он любил когда-то качаться на каблуках, а потом на яркие глаза навертывались слезы, туманя их и старя, и лицо серело от усилий, которые он делал над собой, чтобы не расплакаться. Приятель видел, что творится с ним, и, неловко потрепав его по плечу или дотронувшись до локтя, уходил, а Уиф стоял к дому спиной, смотрел поверх своего сада на гору Нокмиртон, гневно курившуюся весенними облаками, и Дженис с Ричардом видели из окна, как от плача чуть вздрагивает шелковая спинка его жилета. Вихрастая голова с обкорнанным затылком падала на грудь, руки в карманах сжимались в кулаки, башмак нервно скреб землю, словно в раздумье — не пнуть ли какой-нибудь камень, но, прежде чем вернуться в дом или пойти к себе в сарайчик, он выпрямлялся и начинал с видом провинившегося школьника что-нибудь насвистывать; только залихватские мотивчики получались в его исполнении такими жалобными, что просто невыносимо было слушать.
Говоря об Эгнис, он вспоминал всегда что-то такое далекое, что казалось, будто вспоминает он не юность и не женитьбу, а самую жизнь — и зовет ее назад, к себе. А с Дженис он не мог разговаривать без раздражения, которое, правда, быстро угасало. Он винил ее безо всяких оснований — да он, собственно, оснований и не выставлял и никогда не говорил прямо, что в чем-то винит дочь, тем не менее он ее винил, и на лице у него это было ясно написано. Но пока что ему было не до Дженис и не до выяснения отношений с ней. Пока он мало на что реагировал, проводил все свободное время в больнице, ждал своей очереди войти в палату, менял цветам воду.
Дженис страдала от несправедливости невысказанных отцовских обвинений, но помалкивала. Ее немного тревожило даже, что он мог поддаться такому мелкому чувству в то время, как мать лежала парализованная. И еще больше тревожило ее, что сама она оказалась в состоянии так сосредоточенно и упорно заниматься своей статьей. И думать об этой статье, о своем будущем, о предложении Дэвида — обо всем таком; думать непрерывно и неотступно и быть не в силах выкинуть эти мысли из головы. Мысли о себе не просто преобладали, они вытесняли все остальные, и это сейчас, когда мать лежала недвижимая и безгласная! Контраст между собственным эгоизмом и беспомощностью матери был слишком страшен, чтобы подолгу задерживаться на нем, поэтому Дженис, решительно приказав себе не задумываться, быстро и ловко расправлялась со всеми домашними делами, и, вместо того чтобы попробовать разобраться во всем происходящем (в этом до глубины души потрясенный Ричард помощником ей не был, не помогало и то обстоятельство, что люди, как ей казалось,
Как-то после обеда, раньше обычного освободившись в школе, Ричард пошел в больницу. Час был неприемный, но персонал не придерживался слишком жестких правил, особенно в отношении таких больных, как Эгнис, все прекрасно понимали, что в больнице она надолго. Был «тихий час», как сказала ему сестра, но Эгнис лежала с открытыми глазами, и Ричарду разрешили пройти на цыпочках к стоявшему возле кровати стулу, после чего сестра, приложив палец к губам, удалилась. Прежде чем выйти, сестра со всех сторон подоткнула одеяло, хотя кровать Эгнис была в полном порядке с утра, и теперь Ричард мог видеть только обращенное кверху неподвижное лицо и седые волосы на подушке. Лицо Эгнис поражало красотой. Казалось, она легла в больницу, чтобы немного отдохнуть, кожа ее — всегда чистая и свежая — сейчас напоминала тончайший перламутр, чуть отливающий розовым на щеках, словно румянец этот был нанесен кропотливой кистью миниатюриста. Контраст между ее видом и состоянием и успокаивал, и приводил в ярость; ее лицо напоминало Ричарду о творениях великих мастеров, но он же знал, что под стеганым одеялом, словно в затвердевшем саване, неподвижно лежит ее хрупкое тело, обернутое гипсовыми повязками, знал, что, если она попытается заговорить, ее четко очерченный рот обмякнет и пустит слюну и на лице появится будто навек застывшее страдальческое выражение, и придется утирать ей подбородок и уговаривать, что не нужно говорить, и смотреть в ее глаза, чистые, прозрачные, напряженно пытающиеся выразить то, что она хотела и не могла сказать, выразить многое недосказанное, и изнемогающие от невозможности сделать это.
Ричард впервые остался наедине с ней, и потребовалось немало времени и неуклюжих фраз, прежде чем он сумел взять себя в руки. Он придвинул стул поближе к кровати, болезненно сморщился, когда ножки скребнули по голому полу, и сел так, чтобы она могла видеть его не напрягаясь.
Он хотел попросить у нее прощенья, хотел сказать, как сильно любит ее и почему любит, объяснять, почему он оказался в тот раз с проституткой.
И все это вдруг представилось ему ненужным, предельно эгоцентричным. Она была парализована, ее жизнь — та, которую она любила, — кончена, в этом не могло быть сомнения.
Вместо этого он стал рассказывать ей о своем детстве, вдаваясь в мельчайшие подробности. Он знал, что это она любит. Местность, где он вырос, мало чем отличалась от Кроссбриджа, так что он постоянно мог проводить параллели. Он рассказал ей о своем деде, который был во многом похож на Уифа, и о своей бабушке, которая была похожа на нее. О Темпле Уайтхэде, последнем человеке, сохранившем работу на конечной железнодорожной станции, имевшей когда-то важное значение и оказавшейся в их деревне, потому что лорд Йилэнд не разрешил тянуть линию дальше: его жена не пожелала смотреть на «грязные паровозы» из окна своего будуара, а поскольку в те дни о реквизиции не могло быть и речи, то и пришлось построить в деревне поворотный круг. Так вот, Темпл Уайтхэд заведовал этим поворотным кругом, гонял по нему паровозы, как сосиски по тарелке, но потом работа его сама собой кончилась, потому что под полем, принадлежавшем лорду Йилэнду, проложили тоннель, однако Темпл уйти отказался. Сначала он сменил должность и из механика превратился в мойщика, затем из мойщика в разнорабочего и, наконец, в сторожа, — даже когда все оборудование вывезли, он продолжал сторожить. Бывало, устроится на краю круга, на котором когда-то разворачивал паровозы, и давай чистить рельсы, и, хотя все окрест гнило и ржавело, хотя деревянный забор исчез в ту ночь, когда он несторожил (надо было слышать шум, который он поднял, обнаружив пропажу), круг этот горел и сверкал и был готов, по его словам, принять поезд в любой день, если кто-нибудь надумает воспользоваться им. В конце концов, когда всякая надобность в стороже отпала, он переименовался в «смотрителя». Так и осталось не установленным, была ли это официальная должность и полагалось ли ему какое-нибудь вознаграждение — было замечено, что пенсию свою он получает регулярно, значит, вознаграждали его не слишком-то щедро, иначе пенсия была бы приостановлена. Как бы то ни было, он стал смотрителем и работал — или делал вид, что работает, или делал то, что, по его мнению, полагается делать в железнодорожном парке, — по будним дням с восьми до двенадцати и с часу до пяти, ограничиваясь в субботу обходом своих владений и в воскресенье беглым осмотром их в послеобеденные часы.
Такая жизнь, казалось бы, грозила полным одиночеством, но Темпл любил людей, человек он был общительный, из тех, которым не нужно искать общество, а к которым люди льнут сами. Уж хоть один старый приятель обязательно да торчал в парке: «Надо ж посмотреть, как там Темпл», и мальчишки из деревни прибегали туда по разным поводам, и, если они пытались сломать что-нибудь или утащить, Темпл гонялся за ними с руганью, если же они хотели посмотреть «что к чему», им сообщались исчерпывающие сведения о моделях и конструкциях паровозов; но главным образом они прибегали, чтобы повеселиться — потому что Темпл был прекрасным имитатором. Это за ним всегда водилось. Всех деревенских он представлял в лицах.