Заботы Леонида Ефремова
Шрифт:
Олег впереди во всех играх. Он распасовщик, нападающий, юркий и отважный, он все время подзаводит тот тайный механизм, ту пружинку, которая и дает игре скорость, ритм, вдохновение. Олег с мячом — это сама неуловимость, веселый кузнечик в самозабвенной игре, бегает и прыгает каждая его еще тоненькая косточка, каждая мышца. Так и кажется, что вон там он, за окном, летит к сетке, к кольцу, к победе. Ох и завидую я ему! Просто все дрожит во мне, когда он играет. Олег вполне мог бы пронести крылатый олимпийский огонь от древних Афин к любому нашему дню. Играть! Играть! На уроках обществоведения, на уроках спецтехнологии, на всех уроках, даже перед глазами самых грозных преподавателей, Олег ухитряется сыграть в «морской бой», или в подкидного дурака, или еще во что-нибудь занимательное. А кто поставил к дверям швабру так, что она грохнулась на старосту, как только он вошел в мастерскую? Олег Севастьянов. А кто потащил пацанов на крышу, чтобы посмотреть на город с
Что это у них там, за окном?! А за окном — бросок в кольцо. Или два очка кому-то. Нет! Свисток Акопа. Разыгрывается спорный мяч. Двое в прыжке, руки вверх, тела в струночку с прогибом. Рослые ребята.
— Работать! Работать! Хватит заглядываться. Завтра поиграем.
Неохота моим отрываться от окон, от игры. Я и сам бы сейчас не прочь бросить мяч в кольцо. Но столько еще дела впереди, нужно закончить сборку токарного станка, и не только...
А где же мои умельцы, асы, моя гордость? Вот он, Никаноров, по прозвищу Штифт. «Чуть чего — и штифтик вставим» — его любимая присказка. Работает вдумчиво, экономно, расходует силы разумно, с расчетом на долгий путь своего новенького въедливого напильника. Там, впереди, ждет не просто окончание работы — результат дела. Каждая подробность тогда имеет смысл — прочность, верно соблюденные размеры, идеальное округление, ровный блеск поверхности, элегантная отделочная фасочка.
А фасочка у моего Штифта — залюбуешься. И вообще залюбуешься, когда Никаноров работает. Работать так работать! Его даже снимала кинохроника. Был яркий свет софитов, режиссер, оператор, помощники. Советы сыпались на Штифта со всех сторон. Трудно быть естественным, когда столько народу перед тобой, и еще сколько будут смотреть потом, и еще такой яркий, мощный свет направлен тебе в лицо, — он, кажется, даже раздевает и обжигает всего тебя, — попробуй тут поработай, как всегда. А Штифтик мой как только взял напильник в руки, сразу же забыл о киносъемках, как забывался он всегда в минуты дела, и вскоре все его жесты, повороты головы, поглядывания на деталь, придирчивые и внимательные измерения, капли пота на лбу были старательно засняты медленно стрекочущим киноаппаратом. Ушастенький, большеротый мой Штифт стал киноактером.
Штифт талантлив. Конечно же, никакой он не киноактер — он слесарь.
И это правильно, что именно он занимается доделкой, доводкой до блеска макета вертикально-фрезерного станка. Штифтик никого не подпускает к работе — все сам. Мелкой шкуркой наводит блеск на корпусе станка. Чтобы все сияло, как зеркало. Чтобы можно было залюбоваться. И чтобы ни одной царапины даже в тех местах, которые не видны. И это тоже черта характера. Мне люба эта настойчивость, и нежность, и честность его рук, его души и воли. Я много видел работающих с азартом и на совесть, но такого вот непрерывного усердия, такой борьбы с металлом, желания проявить все его возможности получше, покраше, такого счастливого, безоглядного стремления, бега к совершенству — не было ни у кого, кроме Алеши Никанорова, моего маленького, русоволосого, никогда не унывающего Штифтика. Он слесарь по наследству, по призванию. Он не подведет никакое дело, и думаю, что дело его тоже не подведет.
А вот Лобова нельзя понять по его работе. Смотришь здесь, в мастерской, на Лобова, и трудно поверить, что этот собранный, внимательный, по-хорошему честолюбивый парень — главарь уличной компании и самый непокорный, самый дерзкий во всей моей группе, а может быть, и во всем училище. Ему ничего не стоит ляпнуть что-нибудь преподавателю, как он ляпнул что-то хамское и пошлое Ирочке. Он даже директора не постеснялся. Тот ему: «Ты почему это опаздываешь?» А он в ответ: «Так, нипочему. Вы тоже опаздываете». Не знаю, что было в подробностях, но, значит, что-то было такое, уж такое, что не выдержал директор, настаивает, чтобы завтра на родительском собрании был поставлен вопрос об исключении. За Лобовым много грехов, а вот хамство с директором — последняя капля. Ох уж эта последняя капля! Знали бы только насчет последней капельки, какая досталась мне. Чего стоит одна только объяснительная записка Лобова! Сначала я разозлился, а потом решил, что все у него получилось от глупости и наглости, и только нечаянно в разговоре понял: такой характер. Записку эту я сохранил на память. Половина ее почему-то написана черными, а половина — красными чернилами.
«Директору ПТУ Пономареву Н. И.
от ученика 18-й группы Лобова Н. Е.
Объяснительная записка
1 сентября
Я прошу извинения за все, и за грубость тоже, я не хотел, само вышло. Я прошу меня оставить в училище. Даю последний раз слово, что больше ничего подобного не повторится. Делая все это и обманывая преподавателей, я не задумывался о последствиях. Я просто не подумал, что все это принесет вам такие неприятности.
Лобов Н.»
Вот говорят: Бородулин — личность, антиконвейерный человек. Не напильник ему в руки, а карандаш — стихи писать. А что, может быть, он и пишет стихи. Конвейерный, антиконвейерный. Все они у меня такие, антиконвейерные! Да нет. Вон Гриша Новиков, что ему скажешь, то и будет делать — ни больше ни меньше. Скажи: снимай, Гриша, заусеницы каждый день — будет снимать их безропотно, пока не дашь новое задание. Это хорошо, что есть такие характеры. Кто бы так безропотно снимал заусеницы или сверлил одни и те же отверстия каждый день? Это ведь тоже конвейер. А разве без конвейера теперь можно? Машины, станки, хлеб — все конвейер.
Но кому нужны конвейерные мысли и чувства? Гриша вот весь на ладошке, его только по головке остается погладить, хорошенький такой, щупленький, свой, понятный, а Бородуля — личность. То так поступит, то этак. Трахнул по башке, а вот почему — никто не знает. Знает ли он сам, почему? Хорошо еще, что не очень сильно, а то я оказался бы там, где был мой Саня Сидоров, — вот уж не дай бог, не приведи судьба туда попасть.
Однажды он бухнулся на пол. Думали, просто обморок. Вызвал я «скорую». Саню увезли, и вдруг он оказался в больнице, где мучаются люди от самой трудной, непонятной болезни.
Когда я узнал, где Саня, ужас охватил меня. Купил апельсинов, взял такси и поехал.
Подвезли меня к старинному неприветливому зданию на берегу узкого канала. В проходной я сказал, что к такому-то, что я его мастер. Меня пропустили. Перешел дворик, открыл дверь, оказался в длинных сводчатых коридорах. Стены в трещинах, каменный пол, черные железные решетки на окнах, а на дверях нет ручек. Спросил номер палаты. Поднялся на третий этаж. Открыл дверь. Сразу же у входа сидит полная пожилая женщина в халате. А за нею справа в полосатых халатах стоят они... Глаза их смотрят на меня: одни — затравленно, другие — слезливо, третьи — горько и вызывающе, четвертые — блаженно. В этих глазах — беззащитность, горесть, все иллюзии и обманы — чего-чего только там не намешано.
А где же Саня?! Вон он! Большеухий. С чубчиком набок, курносый. Он тоже, как все, в полосатом халате, непомерно большом, непомерно полосатом. Как стебель одуванчика, высовывается из ворота напряженная Санина шея. Голова поворачивается туда-сюда, туда-сюда. Ему не видно из-за других, кто же пришел.
— Это я пришел, Саня. Здравствуй.
— Ой, Леонид Михайлович, здравствуйте. Это вы?
Речь медленная, невероятно медленная, а глаза невероятно большие — одни сплошные зрачки во все глазное яблоко.