Захар
Шрифт:
Из дневников Галины Кучеренко:
«Вызывала Шлабуковского, который шёл по делу “Ордена русских фашистов”.
Шлабуковский хорошо знал Есенина, знает всю эту среду. Расспрашивала его целый час о Есенине и Мариенгофе. Он никак не мог понять мой интерес, но осторожно рассказывал, потом даже вдохновенно, расслабился».
А вот в несколько ином роде малоизвестный мемуар:
«Ночь, в кафе пьяная публика, и Сергей [Есенин], с разодранной рубашкой, кричит что-то несуразное, пьяное, больное; Глубоковский, замахнувшийся стулом, тоже пьяный, под кокаином, а перед Сергеем бросившийся на колени, протягивающий какую-то икону и вопиющий: “Серёженька, во имя Бога!..” – Клюев. Нет, не хочу вспоминать… Только пьяный угар и невменяемость могли довести до такого состояния этого хорошего, милого кудрявого поэта». [17]
17
Н.Захаров-Мэнский.
Глубоковский в журнале «Соловецкие острова», в 1930 году, когда Есенин и на воле полузапрещён, опубликовал статью «Сергей Есенин: Спорады».
Освободился в 1932 году, досрочно, и – внимание – вернулся в Москву и вновь поступил в Камерный театр (!).
Все предыдущие совпадения были о времени, теперь – о пространстве.
СЛОН, как известно, размещался на территории главного, наверное, русского монастыря (и обыгрывание духовной географии – важный лейтмотив романа Прилепина, иногда сближения странны и ностальгичны для совершенно других поколений. Слон, выложенный из белых камней, засаженный редкими сортами роз, – это родной нашему поколению пионерлагерь. Отрядная презентация, из разноцветных песков и камушков, – вот откуда, получается, корни этих дизайнерских решений).
Марфинская шарашка располагается в здании бывшей духовной семинарии. Но, собственно, на этом пространственные параллели обрываются. Ибо роман «Обитель» – органически противоположен тюремно-лагерному замкнутому пространству с его сжимающими стенами, впивающимися углами и постылыми запахами – смесь пищеблока, беды, хлорки, параши и страхов. Тюремное амбре удивительно постоянно в России, и проницаемость его тотальна, почти радиоактивна.
«Обитель» же – роман распахнутый: много моря, вообще воды, крови, которая рифмуется цветом с соловецкими ягодами и льётся как вода. Много холода и огнестрельного огня, Севера как особой стихии, много разноцветного света, он гуляет по лицам, островам и лесам архипелага, стоит столбами, которые плавают и ломаются друг о друга. Чаек, их разрывающих криков; и даже пёс Блэк и олень Мишка, в отличие от морских свинок, кроликов, лис, – последних опекает бригадир Крапин – живность вовсе не тюремная, но прирученные курьеры стихий.
Есть ощущение, будто действие романа происходит не совсем на земле, а как бы на большом облаке, и облако это напоминает – как у Антона Чехова, который, по точному замечанию Сергея Боровикова, «любил сравнивать облака» – то монаха, то рыбу, то турка в чалме, то триумфальную арку. А подчас – льва и рояль одновременно.
А вот «В круге первом» – роман интерьерный, книга замкнутого пространства, не только тюремного. «Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно если и было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и химическую безвредность его). Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками» – так открывается роман в романе, роман-памфлет о Сталине, но вообще внимание к интерьерам повсеместно – кабинет министра Абакумова (с акцентом на портреты и размеры их), квартира прокурора Макарыгина (паркет, когда-то уложенный зэками, диван, и даже cigar room – «табачный алтарь»). Подробно описаны закутки и нычки шарашки, а споры заключённых в алтарной комнате, превращённой в арестантский кубрик, – открывать ли окно «на Эренбурга» (ширина книги) – это уже чистый дизайнерский глянец, предвосхищённый лет за сорок до его появления в России.
Именно в пространственных категориях, при всех зафиксированных нами прочих сходствах, самое принципиальное различие двух романов – как если сравнивать современную Москву с вневременной российской провинцией. Даже без учёта сегодняшней ситуации неоколониализма – когда метрополия относительно периферии воспроизводит колониальную модель, увы, не для чужого и далёкого, но собственного народа.
Провинциал Солженицын, сделавший в равной мере тюремный, но и сугубо московский роман – очередные парадокс и загадка Александра Исаевича. Впрочем, дантов «круг первый» уместно толковать и расширительно – если вышки и колючку тюремных стен перенести на границы Москвы. Равно как название «Обитель» Прилепин явно не собирался ограничить географическими Соловками.
Надо сказать, размышляй современная литературная критика не объёмами и жанрами (давно утратившими всякую определённость), и вообще немного вольнее, – аналогию «Обители», куда более точную, скорее нашли бы в «Иване Денисовиче». Этой – так уж сложилось – Библии отечественной лагерной прозы. Но ведь и впрямь эта маленькая повесть – одна из вариаций русской книги Иова.
Не случайно даже далёкие от богословия авторы размышляют о ней с применением священной символики и тональности: «“Иван Денисович” – книга без аналогов. Книга-мститель, книга-терминатор. Другой такой в истории человечества нет. Советские чудовища, сами вожди, их идеологи, их воспеватели, блудящие словом, не заметили, как вся убойная сила русского слова утекла от них к другому, ими выращенному чудовищу – или, скорее, чудищу. Драконы выращивают героев своими собственными когтистыми лапами! И я думаю, с этой книги Солженицын перешёл под непосредственное покровительство Михаила Архистратига, Господнего полководца…» [18]
18
Татьяна Москвина. «Жизнь советской девушки».
И мощная библейская составляющая текстов – вовсе не странное сближение «Одного дня» с «Обителью»…
Есть и другие. Очевидное сходство в описаниях лагерного, именно «барачного» быта. Пошагово и чуть ли не любовно дан производственный процесс. Бьются и пресловутые пространственные замеры: заснеженные лютые поля, маленькие люди-муравьи; а сам возводимый в голых степях производственный корпус неясного назначения – не есть ли метафора монастырского строительства?
Иван Шухов, как и Артём Горяинов, окружен людьми с одной стороны – понятными (бригадир Тюрин, замбригадира Павло, Гопчик, Фетюков, были бы понятны «бандеровцы», но их вымарал Твардовский, зато остались братья-эстонцы и жила-латыш с табаком, понятен Шухову даже баптист Алёшка, тут, кстати, повторюсь, мощная параллель «Одного дня» и «Обители» в христианской проповеди, которая, будучи отторгаемой героем на внешнем уровне, на внутреннем побуждает его ко многим поступкам и юродствам). С другой стороны, публикой не слишком понятной – это интеллигенты, которые спорят, бывает, о каких-то абсурдно-далёких от каторги вещах – вроде эйзенштейновской коляски и пляске в личинах. Киношник Цезарь Маркович, кавторанг Буйновский, фельдшер-писатель Коля из санчасти…
Вот этот приём (в манере шкловского «остранения»), когда автор глазами среднего человека эпохи смотрит на её рулевых, демонов и орфеев, – очень роднит «Ивана Денисовича» с «Обителью». Как и общий генезис – советская литература двадцатых годов, с её запуском революционного логоса в русский космос.
Александр Твардовский, подписывая к публикации в новомирском номере (январском, 1963 года) «Матрёнин двор», говорил: «Вот теперь пусть судят. Там – тема. Здесь – литература».
«Там» – имелся в виду «Один день Ивана Денисовича», а тема была, понятно, лагерной.
На самом деле чуть ли не наоборот: «Иван Денисович» гораздо совершенней в литературном смысле, в нём ощущается близкое знакомство со школами и штудиями десятых – двадцатых годов, сказовой манерой («Толь-то проахал, дядя»), упомянутым «остранением» и даже ритмической прозой. Тогда как «Матрёнин двор» восходит к скучным урокам литературных передвижников конца XIX века, в диапазоне от Глеба Успенского до Владимира Короленко.
Твардовский, впрочем, угадал главное – свой эстетический идеал Солженицын нашёл в народнических публицистах с их лубочным реализмом, а никак не в революционных двадцатых. Собственно, далеко не случайна атака, предпринятая им в «Телёнке» против «Нового мира». Это был не один перечень «взаимных болей, бед и обид», а конфликт сугубо идеологический и стилистический, принявший странную форму, которая спустя годы кажется и вовсе шизофренической. Эдакий авторестлинг – если «Иван Денисович» залезет на «Матрёнин двор», кто кого сборет?
В своё время Виктория Шохина попросила меня ответить на вопросы для анкеты к ежегодным «Лакшинским чтениям». Я ответил, и некоторые соображения мне кажутся принципиальными в контексте данной главы.
Вопрос: «В 1975 году В.Лакшин в статье "Солженицын, Твардовский и «Новый мир»" вступил в спор с Солженицыным, который в книге "Бодался телёнок с дубом" описал "Новый мир" в неприглядных красках. Как Вам кажется, на чьей стороне была правда?»
Работа Лакшина «Солженицын, Твардовский и "Новый мир"» продолжает, на мой взгляд, оставаться актуальной и наглядной. Сегодня, может быть, даже принципиальнее те высокие человеческие и корпоративные («добрые нравы литературы» – Ахматова) смыслы, которыми наполнил Владимир Яковлевич свой ответ Солженицыну.