Закон души
Шрифт:
Ютился Веденей на кухне, где топили голландку. Вольготно телу, как в бане на полке. Кроме кухни, и негде было ютиться. Комната одна в квартире; только сыну со сношельницей да с их ребятишками. И то им тесно.
Все бы ничего — сын задурил. С гулящей бабенкой стал вязаться. Она двойняшками разрешилась; хочешь — не хочешь, помогай, двоись. Раскорячился ум у мужика. Взял и уехал на целину. Она, матушка, добра — всех принимает, хоть семи пядей во лбу, хоть никчемушный. Убежать куда угодно можно. От себя вот не убежишь.
Известно, сбился с пути-истины, к хорошему не придешь. Продал с собутыльниками тракторный прицеп пшеницы. Дознались. Упекли. А ведь мастер на все руки. Специальностей куча. С детства владел всяким рукомеслом. От деда выучился
Это все я узнал от самого Веденея.
С осени — стыдно! — лишь разок понаведал его. Проклятая занятость. Живешь впопыхах. Зачастую совсем некогда подумать о том, что происходит вокруг и в мире. А как хочется осмысливать жизнь и распутывать клубки сложностей.
После смены я не собирался заходить к деду Веденею. Спит. Куры рано садятся на насест, так и старики: чуть завечерело — спать.
Проходя по двору, я вскинул глаза. В дедовой кухне желтел свет. Казалось, окно излучает ласку. Всегда становится лучше на сердце, когда на темном полотне стены с темными прорубками окон горят чьи-то стекла.
За полночь, а у Веденея не погашено. Принимает гостя? Занедужилось? Или дратву сучит и варом надраивает? Случается, что он прирабатывает на подшивке валенок, но это ненадежный заработок. Валенки сейчас носят плохо: кругом асфальт, к тому же другой теплой обуви полно в магазинах — современной, удобной, красивой.
Эх, дед, дед… А ведь сколько ты коней подковал, плугов отремонтировал, ободьев надел, кос отбил! Если б можно было оставить столько оттисков на земле, сколько раз ступали лошади, подкованные тобой, то, наверно, гладкого места не осталось бы на планете. Если бы подсчитать, сколько почвы переворочали твои лемехи, то получилось бы, что из нее слепится шар величиной с Луну. Целая гора железа через твои руки прошла. И не просто прошла. Душу свою ты в нее вкладывал: вовремя бы угольку подбросить, мех покачать, заготовку из горна выхватить, на наковальне отстукать, в корыто для закалки опустить.
Стоит подумать о тебе, и я вижу, как ты мельчишь по тротуару коротенькими шагами в древних кожаных броднях, как висит на твоих осевших плечах махорочного цвета армейский бушлат, как алеет кант на воротнике кителя, как сквозит трещина в лаковом козырьке казачьей фуражки.
Взбегаю по лестнице. Стучу. Шелест упавшей газеты. Сухое туп-туп голыми пятками. Дед. На нем исподнее.
— Заходи, сынок.
Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я посчитал, что у него много сыновей, затем догадался, что он называет так даже внуков и правнуков.
Кухня. Известковая белизна стен.
Меня усадил на табуретку, сам сел на детскую с подранной и облезлой хромировкой кровать. Собрал кипой газеты, подтолкнул под подушку.
— Читаю вот. Народов-то сколь! Обычаев сколь! Ложусь, в голове: «Интересно живут люди!» Встаю: «Интересно живут люди!» Вот прочитал я. Народ такой в Африке сохранился… Маленькая горстка, в пустыне обретаются. Охотничают, плоды собирают. Как они называются? Я еще где-то карандашиком накарябал. Бушмены. Во! Ведь как у них… Драться — самый большой грех. Ударил кого, дак тебя опозорят. Чтобы убить своего али пускай чужого, невозможно, грех. Еще у них что: зебру подстрелил, кореньев накопал — обязательно поделят на всех и поровну. Вот я и кумекаю: умно бушмены живут. Ни тебе мое-твое, ни тебе мордобоя. Войны и подавно нет.
Веденей вдруг засуетился.
— Вижу, ты со смены. Розовенький от мороза. Реснички в душевой не промылись. Металлическая пыль въедливая. Чугунная особенно. Трешь, трешь ладоши, вроде дочиста оттер, взглянул — сизина. В самые поры забирается. Ужинать, поди-ка, хочешь? Маненько попотчую. Фамильный чаек есть. Картоха в мундире. Замори червячка!
Вскоре на столе, покрытом едко пахнущей полиамидной клеенкой, стояла деревянная чаша, в которой круглился картофель, соблазнительно белея из трещин крупитчатым разваром. Ломтики черного хлеба лежали в проволочной хлебнице. Чай пил дед из стакана, втолкнутого в подстаканник, тоже проволочный и бронзированный. Сахарный песок мерцал в стеклянной розетке.
— Угощайся, Глеб. Без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь. В войну привык хлебушко в сахарок макать. Так и теперь. Макнул — в рот и чайком запил. Сытно и вкусней, чем в стакане размешивать аль вприкуску.
Было неловко: как бы не объесть Веденея.
И вместе с тем я не мог отказаться: кровно обижу старика.
Веденей глядел, как я ем, и рассказывал о себе. Угнетает одиночество. Сладко отвести душу откровением.
— Я жоркий был, покуда в кузне, как дятел, стучал. Бывалыча Пелагея Михайловна, жена… Первая красавица считалась по округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, они в бега ее зазывали. Разве променяет — любила! Бывалычи, она чугун щей поставит передо мной — упишу. Сковородку щучины — облизнусь и нету. Крынку молока и полдюжины кренделей аль шаньгу — подмету. Сила была!.. Износу, думал, не будет. Любови промеж нас с Пелагеей, думал, никогда не избыть. Старший братан все меня укорачивал: «Не больно ярись, рано ухайдакаешься». Не умел я себя взнуздывать что в работе, что в ласке. И есть что вспомянуть. Братан еще жив. Мне-то восемьдесят пять годков, ему — сто семь. Летось гостил у него в Догадаевке. Водки попили. Однова бороться меня вызвал. В минуту сгреб и — на лопатки. Медведь! Он у нас из всех башка. В гости-то я к нему не только пить-есть. Тайный вопрос был. Коль братану за сто годов перевалило — должен знать, что наперед будет. И спросил я его: «Беспокоются, братка, люди об жизни: кабы не кончилась. С вышки тебе, с вековой, что видать: кончится аль нет?» Сердито посмотрел на меня: «Смерть сильна, но жизнь ее завсегда перетягивала и перетянет». Эх, разболтался я ноне.
— Говорите, Веденей Иванович.
— И так тридцать три короба наплел. Ты ешь давай. Трамбуй. Парень ты крупный.
Старик о чем-то задумался, терся гипсово-белой головой о дужку детской кровати. Глаза, миг назад вдохновенно блестевшие, стали по-обычному скорбными. Усиливали эту скорбность нижние веки — огромные, опустившие свои черные «серьги» до щек.
Я почувствовал себя виноватым перед Веденеем. Неужели не мог забегать к нему хотя бы раз в неделю? Прижмет необходимость — заскочу, и опять до следующего «прижима». Черствый. И ложь то, что я считаю себя внимательным к судьбам других. Кирилл — вот человек! Мне еще делать из себя человека да делать!
— Сынок, ты, поди-ка, одолжиться хочешь?
— Тут такой случай, Веденей Иванович…
И я рассказал ему о Жене. И, наверно, не менее чистосердечно и жарко, чем он о себе, сыне, братане. На откровение откровением. Иначе проклинал бы себя после, как скрытника и себялюба.
— Не в пору ты угадал, сынок. Посылку я услал своему непутевому арестанту. Какой ни есть — родное семя. Должен понять заботу и облагоразумиться. Червонец могу дать. И то от силы на пятидневку. На мели сижу.