Замок братьев Сенарега
Шрифт:
В мире вокруг царило безумие, мир сошел с ума. Всюду бушевала война — неизлечимая, извечная болезнь человечества. Сосед шел на соседа, брат на брата. Алчность, жестокость, нетерпимость, бессмысленная в самой сути своей злоба — вот что правило, миром и вело, и гнало обезумевших людей. Так было везде, где ступала нога мессера Антонио, а Пьетро сказал верно: объездив одну половину мира, он видел с далеких ее гор вторую и ведал уже, что в ней и как. И в Леричи, на край вселенной, мессера Антонио привели не только отвращение и усталость. Его пригнал сюда также — пора признаться! — и страх. Было еще и чувство бессилия, и неверия в добро, в способности человека противостоять жестокости и подлости мира, остаться человеком.
И родилось из всего этого самое страшное — неверие в искусство и мастерство, которому он отдал жизнь.
В
В одном из дворцов Флоренции Антонио видел чудесный золотой кубок, сделанный для князя церкви гениальным ювелиром; прославленный мастер изобразил на нем процессию добродетельных римлян, присягающих на верность отечеству перед тем, как пойти в бой. Мессер Антонио знал уже: из этого сосуда брат выпил вино, поднесенное ему братом, и умер у того на руках. Золотой кубок просвещенного прелата стал олицетворением искусства в глазах венецианского зодчего. И разве не то же случалось со всем, что успел сделать он сам? В построенных им крепостях гнездились измена и насилие, их лучшие башни стали темницами. В возведенных им палаццо обитали преступление и коварство. А статуями и картинами, созданными его рукой, любовались предатели, отравители.
Мессер Антонио изверился разумом и сердцем. Но руки требовали и здесь работы, воображение гения не желало умирать. Могучий дух Мастера не мог молчать, безделие было для этого духа лютой пыткой. И он, уступив его велению, творил. Изваяния, рельефы — полотна, гигантские медальоны, панно. Но все — на песке, из песка, водорослей, гальки. Отдавая все в гигантские, очищающие вечно мир от людской скверны, все смывающие с лика мира руки стихий.
Мессер Антонио остановился, повернув лицо к солнцу, начавшему уже склоняться к закату. Гладь лимана нежилась под лаской близящегося весеннего вечера, из недалеких степей доносился дурманящий аромат цветущих кустарников и трав. Все стихии мира, умиротворенные и согласные, склонились над берегом под Леричами, созерцая выполненную им за этот день работу. Здесь, на круче под новым, им построенным замком стихии сами помогали трудиться Мастеру. Простор этих мест обращал дух художника к величию и воле. Волны вносили в его творения свои — порой бесценные — поправки, свое смятение, но и вселенский свой покой. Чайки подавали ему криками советы, и он, художник, разумея сердцем, безвестно для себя следовал подсказками дружелюбных и вещих птиц. А песни ветров будили в душе гармонию, рождали певучие отклики, без которых искусства не может быть, твори ты хоть на песке, хоть в камне. Стихии помогали ему, значит — повелевали работать, любить и жить.
Синие очи нагой пленницы Леричей медленно повернулись к Мастеру, знаменуя то же веление. И Антонио, отбросив лопатку, шагнул, словно в бурю, к ней.
«Это все — таки была она, — думал Пьетро Сенарега поздним вечером, разглядывая, будто впервые, при свече покатые плечи своей рабыни. — Такой изгиб — у нее одной, и как же верно старик его повторил! Впрочем, не думаю, чтобы между ними случилось что — нибудь...» — Мессер Пьетро повернул ее лицо к себе. Но что мог прочесть он в открытом, смело обращенном к нему взоре своей наложницы и рабыни?
Пьетро отвернулся к своему портрету на стене — тому самому, писанному Мастером. Это — его собственность, это действительно, неотторжимо ему принадлежит. Жестокое, жадное лицо, хотя и правильно вычерченное природой, хотя — красивое и мужественное. Нужно быть гением, чтобы так увидеть, схватить, оставить навек на холсте на миг проглянувшее, тщательно скрываемое им, двуногим хищником, страшное нутро! Вот оно, в гениальном этом полотне, истинное бессмертие Пьетро Сенарега!
«Да, это я, — думал фрязин, глядя на свой портрет. — Таким сотворили меня рождение и семья, судьба и вся моя жизнь. Но, хоть и злая, я — сила. И таким останусь, ибо сей мир принадлежит сильным и злым, подобным мне. Да, Мастер всецело был прав, малюя мое обличье. Он сам, мудрец, говорит мне: не бойся быть таким, о Пьетро, злая сила тоже прекрасна. Жажда власти над людьми тоже достойна внимания искусства. Он, мудрец и святой, благословил меня этим полотном, отпустив им грехи мои ныне и присно. И я буду, — клянусь, я буду достоин творения его!»
Аньола, успев почти забыть негаданную измену, в это время тихо гладила жесткие кудри фрязнна.
Добрая Аньола жалела встреченных ею в жизни мужей. Любила ли кого? Навряд ли. Жалела же почти что всех: того, с кем делила ныне ложе, и тех, с кем бывала раньше. Доля мужа тяжка: дорога да сеча, лес да пашня, у каждого — своя. Всюду труд, и на ложе — не самый легкий, как ни рвутся они к нему, дурачки.
Аньола жалела гордого Пьетро. И одинокого Антонио, чуяла женским сердцем — гонимого беглеца. И прочих всех, кто в замке, — рыцаря и его ратников, пленников и вольных слуг. Но более всех убогого леричского залетку, работника Василя.
14
Новое утро в Леричах для Тудора Боура началось как обычно — ранним купанием. Позавтракали с Конрадом. Затем рыцарь, взяв свой длинный меч, занялся службой, и сотник был опять предоставлен самому себе. Новое утро в Леричах, третье по счету. Наметанный глаз воина по — иному уже глядел на все вокруг, многое приметив и высмотрев.
Тудор знал теперь, как будет каждый проводить в замке свой день. Брат Конрад, к примеру, с зари был для всех тем, кем быть ему положено от творца, — веселым, добрым молодым товарищем. Опоясавшись же мечом для службы, становился совсем иным. Будто заслышав унылый рог, каждое утро сзывавший воинов — иноков на плац Мариенбургской крепости, рыцарь Конрад превращался в сурового и бдительного, недоступного прочей суете подтянутого коменданта. Двигался рыцарь тоже особым чином — размеренно и четко, не медленно и не скоро, как ученый конь королевского герольда, пересекающего площадь, дабы огласить указ. В этом тоже был свой смысл: все обойти, ничего не пропустить при осмотре, обо всем распорядиться, что замечено. И самого чтобы видели, особенно — ратники: начальник — да, бдит.
Василь, работник, начнет свой день тоже на заре. Позавтракав в трапезной для слуг возле кухни, Василь принимался, как говорил он, «робить». Быстро и весело, меча вокруг щепу, накалывал поленницу дров — на весь день, — иногда на два и три. Трусцой — рысцой, беря часть бабьей работы, носил в Аньолины бадьи ушатами воду. Пройдя затем на конюшни, осматривал седла и сбруи, неисправные оттаскивал к своей каморке, перед которой, на низенькой призбе, сноровисто чинил. Василь успевал управиться, когда к нему подходил Конрад фон Вельхаген, окончивший обход. Рыцарь подробно, не забывая ни единой мелочи, указывал Василю, в каком месте в стене следует укрепить камень, где в полотне ворот расшатан службою гвоздь, у какого порока — баллисты[33] или тяжелого арбалета — ослаб канат. Подходила стряпуха — сказать, что надо сделать в доме и на кухне, в кельях временных жильцов замка и его тюрьмы. Все наказы Василь выполнял в течение дня, порой и до обеденного часа. Для этого рядом с каморкой были выстроены маленькая кузня и столярня.
Мазо Сенарега, юный и стремительный, поспевал за обоими своими приятелями. Василю с утра помогал во всем, чем занимался работник, особенно — по кузнечному делу да столярному, не чураясь мелких поручений, положенных ученику. А наработавшись, наведывался к затону, где трудился в своем песке Мастер. Мессер Антонио тоже старался раскрыть перед мальцом основы своего искусства, беседовал с ним о гармонии в делах всевышнего и созданиях его, о законах природы и мастерства. Давал читать Мазо книги — единственное имущество, привезенное им в Леричи, наставлял в латыни, риторике и логике, математике и грамматике. От занятий с Василем у юного Сенарега умнели и крепли руки, с Мастером — голова. Иногда на берег, освободясь, к мессеру Антонио шел и Василь. Порой промеж обоими разгорался долгий спор, странно выглядевший между ними, такими разными. О чем, однако, спорили художник и работник, никто не знал: завидев, что ктото подходит, собеседники умолкали, а Мазо умел хранить тайну.