Завтрашний ветер
Шрифт:
Видимо, весьма ограниченный,
но зато особо избранный круг».
Профессор перешел на ненавидящий шепот:
«Особо избранные кем?
Собственной властью,
собственными деньгами?
Вы можете себе представить Толстого,
купившего бункер?
А он был граф
н, кажется, не беден.
В бункерах с эйр-кондишеном и биде
останутся особо избранные отсутствием совести.
А потом эти избранные
вылезут
писая от радости —
кто на Лувр,
кто на Сикстинскую капеллу,
и будут пересыпать в ладонях
с бессмысленным торжеством
бессмысленные деньги,
примеряя по-дикарски то корону Фридриха
Барбароссы,
то тиару последнего папы —
если, конечно, он сам не окажется в бункере.
Они захватят
особо избранных женщин
в свои бункера
и, покряхтывая, приступят
к размножению исчезающей человеческой расы.
Но все это кончится пшиком.
Откроется грустный секрет:
все
так называемые сильные мира сего —
законченные импотенты.
Они и не догадаются
захватить в бункера крестьян,
и будут сеять медали
и пуговицы от мундиров,
и будут жрать консервированным
даже хлеб,
и будут слышать кудахтанье
лишь консервированных куриц.
Они и не догадаются
захватить в бункера
пролетариат,
и будут ковыряться
серебряными вилками
в автомобильных моторах,
и будут колоть дрова — пилой,
а пилить дрова — топором,
и канализацию разорвет
от особо избранных экскрементов.
Сильные мира сего
и до взрыва жили как в бункерах,
соединенные с миром
посредством телефонов и кнопок,
и взорванные телефонистки,
и взорванные секретари
мстительно захохочут
над беспомощностью шефов.
Сильные мира сего
бессильно начнут замерзать
и будут отапливаться
Данте и Достоевским,
а когда закончится классика,
доберутся и до моего альбома,
сжигая с ним вместе все
о всех,
кого я любил...
А когда станет пеплом все то,
что может сделаться пеплом,
последний сильный мира сего
в горностаевой мантии Людовика
закричит:
«Вселенная — это я!» —
и превратится в ледышку
под скрежет полярных айсбергов,
разламывающих Нотр-Дам».
«У вас температура, профессор...» —
я прервал его осторожно.
Он захохотал:
«Да, слава богу, пока еще температура,
температура человеческого тела».
Мама,
мне
что не будет памяти обо мне,
а то,
что не будет памяти.
И будет настолько большая кровь,
что не станет памяти крови.
Во мне,
словно семь притоков,
семь перекрестных кровей:
русская —
словно Непрядва,
не прядающая пугливо,
где камыши растут
сквозь разрубленные шеломы;
белорусская —
горькая от пепла сожженной Хатыни;
украинская —
с привкусом пороха,
смоченного горилкой,
который запорожцы
клали себе на раны;
польская —
будто алая нитка из кунтуша Костюшки;
латышская —
словно капли расплавленного воска,
падающие с поминальных свечей над могилами в Риге;
татарская —
ставшая последними чернилами Джалиля
на осклизлых стенах набитого призраками Моабита;
а еще полтора литра
грузинской крови,
перелитой в меня в тбилисской больнице
из вены жены таксиста —
по непроверенным слухам,
дальней родственницы Великого Моурави.
Анна Васильевна Плотникова,
мать моего отца,
фельдшерица,
в роду которой
был романист Данилевский,
работала с беспризорниками
и гладила по голове
рукой постаревшей народницы,
возможно, Сашу Матросова.
Рудольф Вильгельмович Гангнус,
отец моего отца,1
латыш-математик,
соавтор учебника «Гурвиц—Гангнус»,
носил золотое пенсне,
но строго всегда говорил,
что учатся по-настоящему
только на медные деньги»
Дедушка голоса не повышал никогда.
В тридцать седьмом
на него
повысили голос,
но, говорят,
он ответил спокойно,
голоса собственного не повышая:
«Да,
я работаю в пользу Латвии.
Тяжкое преступление для латыша...
Мои связи в Латвии?
Пожалуйста — Райнис...
Запишите по буквам:
Россия,
Америка,
Йошкар-Ола,
Никарагуа,
Италия,
Сенегал...»
Единственное, что объяснила мама:
«Дедушка уехал.
Он преподает
в очень далекой северной школе».
И я спросил:
«А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?»
До войны я носил фамилию Гангнус.
На станции Зима
учительница физкультуры
с младенчески ясными спортивными глазами,
с белыми бровями